Весь этот утренний ритуал, как правило, происходил в полном молчании, девушки знали, что Пехлюван-бей не любит лишних звуков и потому действовали тихо, проворно, разговаривая друг с другом глазами. Пехлюван-бей смотрел по своему обычаю сквозь них, ему будто не терпелось, чтобы они поскорее оставили его. Случалось, однако, он вдруг что-то громко говорил, требовательно, возмущенно, крикливо. Не понимая ни слова, девушки замирали от испуга или суетились, желая исправить, да не знали, что. Пока одна из них не убегала к себе и оттуда, чуть не плача, роняла в телефонную трубку: «Людмила Григорьевна, у нас опять ЧП… помогите, ради бога… нет, чай как всегда… проветрили… закрыли… предупредили… убрали… заказали… да-да, спасибо…» Через мгновенье в комнату вбегала Людмила Григорьевна, за ней Инга Викторовна, единственная поблизости, знавшая турецкий язык, и вскоре, усилиями всех четверых выяснялось, что чай, дескать, потерял свой вкус, вероятно, вода в бутылке застоялась, а воздух в кабинете чересчур прохладный или, напротив, слишком душный.
Секретаршам Пехлюван-бея приходилось труднее всего. Обе они жили в напряженной тишине, двигаясь скованно и бесшумно, то и дело прислушиваясь к каждому шороху в кабинете Пехлюван-бея: едва телефон только на его столе издаст первую трель, та, что ближе к двери, мчится стремглав, чтобы снять трубку и подать ее патрону, звякнет ли о стол чашка – другая бегом, унести ее с глаз долой (пустой посуды Пехлюван-бей терпеть не мог), раздастся ли в кабинете раскатистое, несдерживаемое чиханье – одна из них тут как тут с салфеткой в руках и с выражением вины в глазах, простите, дескать, опять от сквозняка не уберегли, случись же сорваться с плотно сжатых губ начальника короткому и невнятному «Миля!», как обе девушки тотчас предстанут перед ним, не разбирая, кого из них он кликнул, Эмилю или Камиллу.
Вообще Пехлюван-бей стремился во всем оградить себя от обыденности, он не обременял себя пустыми, незначительными делами и не разменивался на мелочи. Все, с чем в его понимании могли, хорошо ли, плохо ли, справиться другие, он предоставлял делать им, себя же он берег для труда солидного, интеллектуального – и здесь никто не мог его заменить – он мыслил, он решал, он руководил.
На важные встречи, впрочем, не важных встреч у Пехлюван-бея не было, он отправлялся в сопровождении целой свиты, независимо от того, предстояло ли ему ехать на другой конец Москвы или пройти в переговорную комнату на соседний этаж. В любом случае нужен был кто-то, чтобы нести его личные вещи – ручку, органайзер, калькулятор, печать, кто-то, чтобы нести образцы и подарки клиентам – а это целые пакеты календарей, блокнотов и прочей канцелярской утвари, кто-то, кто бы отворял двери, вызывал лифт, словом, устранял всевозможные задержки и препятствия на пути, да еще, само собой, кто-то из переводчиков.
Надо сказать, говорить Пехлюван-бей умел. Мысли он излагал складно, неторопливо, образно и издалека. В речах его чувствовалось неизменное уважение и к собеседнику и к стране, в которой он находился, и к людям, которые здесь жили. Складывалось впечатление, что общечеловеческие ценности ему отнюдь не чужды, во всяком случае, на словах. В такие минуты Антон Ильич заслушивался им, сидел, удивленный, завороженный, будто бы видел этого человека впервые, и постепенно, оттаяв, растрогавшись, переполнялся таким умилением, таким единением души и мысли с этим странным, непонятным и вместе с тем таким близким, оказывается, ему человеком, что готов был простить ему его чудачества и сам нести ему сумки и открывать перед ним двери в знак окончательного примирения и начала большой дружбы, да вот незадача, стоило им распрощаться с гостями, как лицо Пехлюван-бея принимало свой обычный надменный вид и ничто более ни в походке его, ни во взгляде не напоминало только что сказанных слов. «Экий гусь», – с досадой думал Антон Ильич.