Крик родильницы звенел над деревней, а Ерема бормотал:

– От силы нечистой зародилось во чреве сие детище, проклинали его отец с матерью еще до рождения, кляли-бранили клятвой великою: не жить бы ему на белом свете, не быть бы ему в обличье человека, гореть бы ему век в смоле кипучей, в огне неугасимом! Унеси, нечистая сила, дите свое из утробы матери за тридевять земель, нареки его там кикиморой, отдай на взращение кудеснику в горы каменные. Расти ему там в холе-неге на беду всему роду человеческому, научаться премудростям, лютому волшебству всякому!..

Так оно, знала Наталья, и вышло. Родила Степанида незнамо кого, положили того клятого младенчика в корзинку, тряпицей принакрыли, унесли от обеспамятевшей матери, да не в каменные горы – не было гор окрест Семижоновки, – а в дремучий лес, в чащу темную, поставили ту корзинку на крылечко избушки, где жил старый кудесник, колдун лесной. Сказывали, черную науку он знал, душеньку свою в недоброе место продал!

А чуть оклемалась Степанида, посадил ее Никифор на телегу, нагруженную скарбом, избу заколотил и подался от позора в края далекие. Облила Степанида слезами дорогу, да что: суров мужик, терпи, баба!

«Все губить, все крушить, на зло идти…» – вспомнилось Наташке. Уткнула она лицо в шалюшку и бегом от заколоченной избы.

Чур меня, чур!

* * *
Ты запой, ты запой, жавороночек,
Жавороночек ты, весенний гость,
Про тоё-ли про теплую сторонушку,
Про тоё-ли про земли про заморские,
Заморские земли чужедальние,
Где заря с зоренькой сходится,
Где красно солнышко не закатается,
Где тепла вовек не отбавляется!..

Летела ребячья веснянка над Семижоновкой, долетела она и до лесу дремучего.

Мартовское солнце посылало скупые лучи сквозь ветви огромной липы на крыльцо и крышу почерневшей, замшелой избушки. Только малая прогалина перед дверью была чиста от зарослей, а к стенам вплотную подступали деревья. Перед самой избой торчал широкий осиновый пень, в который был воткнут нож.

Тонкий луч солнца медленно сполз с кровли и лег на узкие плечи беловолосого, синеглазого отрока. Он сидел на крылечке, нетерпеливо высвобождая ноги из небольшой ивовой корзинки. Отбросив наконец плетенку, он обхватил худыми руками колени, скорчился, чтобы хоть немного согреться, и тихо, словно бы бессознательно, пробормотал:

Ты пропой-ка, пропой, пташка малая,
Пташка малая, голосистая,
Про житье про нездешнее…

Его острые лопатки торчали, словно маленькие белые крылышки, а зубы иногда пускались в перестук.

За деревьями послышались диковинные звуки. Не то пел кто-то без слов, не то свистал, не то аукал, хохотал иль плакал, гукал по-птичьи, шипел по-змеиному, бил в ладоши, топотал, хрустя валежником. Вот ближние заросли расступились, на поляну выскочил чудного вида человек. Голова клином, борода лопатой, грива набок зачесана, старый кафтанишко навыворот надет, застегнут криво. Сам из себя – словно коряжина, в человечье платье наряжена. Притопывая, приплясывая, обошел избушку, не сводя глаз с парнишки, замершего на крыльце, да и пропел-проскрипел:

Красная девица во лугах гуляла,
Во лесах бродила – сына породила.
Она гнула люльку, что с дуба корку,
А пеленки рвала, что с клену листья,
А свивальник драла, что с липы лыко!

Сел с краешку пенька, поковырял лапоток, а потом закивал приветливо:

– Здоров будь, дубовик-кленовик-липовичок-березовичок!

– Сам липовичок! – огрызнулся парнишка застуженным баском. – Дал бы лучше одеться! Зазяб я, не видишь?

Мужичок потянул было с плеч кафтанишко, но вдруг сунул корявые пальцы в рот и так свистнул, что зашумели прошлогодним ржавым листом дубы, а с липы свалился сук, устоявший и против зимних бурь.