Он был болен, и болезнь, пока придремавшая внутри, уже ворочалась, готовясь пробудиться.

Только какое Эржбете было до нее дело? Никакого.


Цыгане пришли с востока. Солнце только-только добралось до вершины, и желтый свет его был подобен покрову, за которым лишь угадывались очертания гор и дороги. Кибитки выползали по одной, будто появлялись из ниоткуда. За ними выскочили всадники, и ветер принес обрывки хриплых голосов, мешанные с конским ржанием и детским плачем.

Чем ближе подползал караван, тем интереснее Эржбете становилось. Она смотрела на людей, бредущих рядом с повозками, на медведя, что шел, норовя забрести влево, а седой цыган бил его по носу хворостиной. На собак, каковых было много, даже больше, чем людей, и на серого груженого ящиками осла. Ворота замка раскрылись, впуская пришлых во внутренний двор, и молодой чернявый цыган долго спорил с управителем, а после отступил, только хлопнул себя по бокам.

Рубашка у него была красивая, алого шелка, видно, что надетая по случаю.

– Спорим, я медведя поборю? – бросил Иштван, разглядывая ревниво и цыгана, и медведя. За прошедшие годы Иштван вытянулся, раздался в плечах и надулся в брюхе. Плечи у брата были железные, а брюхо – мягкое, слабое. И болезнь, в нем поселившаяся, грызла утробу, порой доводя до неистовства.

Но нынче Иштвану было хорошо. И Эржбете тоже.

А цыган понравился. Глаз у него черный, хитрый, и жизни много. Редко случается, чтобы в ком-то так много жизни было. Почувствовав Эржбетин взгляд, он обернулся и хитро подмигнул. Сердце заколотилось, а в животе закололо, словно Иштвановская болезнь вдруг решила сменить хозяина.

– Пошли, – Иштван все же чего-то почуял. Схватил за руку и поволок, ругаясь сквозь зубы. Пальцы его дрожали, а на шее билась кровяная жилка.

Вечером в зале принимали купцов. Отец сидел на высоком кресле, и Иштван стоял по правую руку его. Матушка присела на скамеечку, а Эржбете достался низенький французский стульчик с неудобной спинкой. Челядь выстроилась вдоль стен и теперь вытягивала шеи, пихалась, норовя разглядеть содержимое сундуков. Тех самых, которых вез ослик. При сундуках суетился еврейчик в затертом колете и желтом, изрядно изгвазданном колпаке. Еврейчик то принимался говорить, то замолкал, видно, напуганный звучаньем своего голоса. Наконец, утомившись, он просто откинул крышку ближайшего сундука и принялся вытаскивать содержимое. Каждую вещь он поднимал высоко, чтобы видно было всем, а после клал на стол. Еврею помогал давешний цыган.

– Вот ленты французские, госпожа! До чего хороши! Так и просятся в косы. Глядите, серебром расшитые, а вот и золотом…

Ленты обвивали его руки, и женщины в зале вздыхали, не то по красоте этакой, не то по цыгану. А он уже поднимал отрезы тканей, тяжелого бархата с металлической искрой, легчайшего шелка или газа, вовсе прозрачного.

– Вот кольца, перстни, браслеты, ожерелья! Алмазы из копей самого царя Соломона!

Еврей кивал, сотрясаясь от кивков всем телом и едва не падая.

– Сапфиры из царства пресвитера Иоанна![3]

Синие камни были мертвы, как глаза тетки Клары.

– А вот рубины, родившиеся из крови святого Петра, когда его побивали камнями язычники…

Еврей затрясся и побледнел, покосившись на отца, ибо лицо того было мрачно. Эржбета запоздало вспомнила, что евреи – тоже язычники.

Дьердь Батори сделал знак, и цыган, благоразумно умолкнув, отставил шкатулку, принявшись за следующую. В ней лежали гребни и сетки для волос. Потом на свет появились парики и резные блохоловки, стила и ножики для чистки пергамента, чернильницы и чернила.