– Г-о-осподи! – кричит она, но звук останавливается, пыль в горле не выпускает его. – Да как же я так?

Рядом содрогается автобус.

– А Коля-то где? Что не встретил?

Она догадывается, что Коля будет очень сердит за то, что она ничего не заработала, но он ведь думает, что это так легко: привезти из Америки мешок с деньгами, а это трудно, очень трудно, ведь заработать хочется всем, а платить не желает никто, а уж как она старалась, пока была жива Зоя, из сил выбивалась, но Зою куда-то свезли, а может, сама померла, и нету работы, ну, нету ее!

– Воды бы попить. Колодец тут был. Где колодец?

Нина снимает туфли, которые до боли натерли ноги, и, увязая в горячей пыли, торопится к дому. Там Коля. Она чувствует, что Коля бросил ее, уехал к Ядвиге, и острая ревность впивается в ребра.

– Меня к евреям отправил деньгу заколачивать, а сам туда. Вот я покажу…

Из седого куста сирени выходит маленькая женщина, которую Нина раньше никогда не видела в поселке.

– Мамлюка! – говорит женщина. – Я Мамлюка. Нина не удивляется: Мамлюка так Мамлюка.

– А Колю хоронят. Ты к Коле приехала?

Нина оседает в пыль, зажав рукой левую грудь, и видит на своей ладони красную ягодную мякоть, которая медленно течет соком сквозь слабые белые пальцы, как будто сквозь марлю.

– Все сердце себе извозила, – смеется Мамлюка. – Иди, вон несут…

Но Нина не может подняться.

– Иди, вон Ядвига! А вон его хлопцы. Иди! Без тебя ведь зароют.

Незнакомые люди проносят мимо Колю в красивом гробу. Лицо его в ярких бумажных цветах. Глаза приоткрыты.

Он жив! – понимает она. Они так с Ядвигой придумали! Пока меня нет, обмануть. Сказать, что, мол, умер. И бабу ко мне подослали чужую!

* * *

Проснувшись, она не сразу открыла глаза, хотя яркий свет лег на все ее лицо тяжелой золотой ладонью и смял ей ресницы.

– Домой пора ехать! – решила она. – И денег не нужно. К нему пора ехать.

Зоя торопила гулять, уже стояла в дверях, высокая, полная, седая, в коротких оранжевых шортах.

– Что спишь да все спишь? – удивлялась она. – Что спишь да все спишь?

* * *

– Я договорился с Юрой Лопухиным, – безразлично заметил за завтраком Левин, глядя в «Нью-Йорк тайме». – Он приедет часам к пяти.

* * *

В апреле Лопухину исполнилось пятьдесят два года. Шесть лет назад в галерее на Ходынке он познакомился с Иветт. Она тоже считала себя художницей, хотя занималась в основном фотографией. Он знал не больше двадцати английских слов, Иветт объяснялась с помощью разговорника. Через три месяца они поженились. С ее стороны это был экстравагантный и необдуманный поступок, но вся Иветт была экстравагантной и необдуманной. На московском морозе, когда он первый раз поцеловал ее, губы ее были холодными и сладковато-кислыми, как тугие дольки мандарина.

В Нью-Йорке она снимала крошечную студию, и там, сразу после приезда, он написал ее портрет: обнаженная женщина выходит из очищенного мандарина. Портрет был лубочным, красивым. Иветт связалась с одним из нью-йоркских дилеров, и тот купил его за полторы тысячи долларов.


– Теперь ты будешь содержать меня, – сказала жена. – Этот парень знает толк.

– Хорошо, – ответил он.


Ничего хорошего, однако, не последовало. Они возненавидели друг друга с той же внезапною яростью, с которой только что соединялись телами по ночам. Любовь их устала и забилась в угол, а ненависть оказалась неутомимой. В конце концов, он не выдержал.

Деньги, полученные за проданные работы, поделили пополам, и Лопухин переехал в Бостон, где с конца девяностых расписывал витрины его друг по Суриковскому училищу. Нужно было пробиваться в одиночку. Снял комнату в квартире, где, кроме него, жили трое студентов: один филиппинец и два американца. Английский впитался быстро, как вода в песок. Он много работал. Нью-йоркский дилер, который знал толк, продал еще два холста: портрет старика в частную коллекцию русской живописи и зимний пейзаж профессору Гарвардского университета. На этом холсте пригнувшиеся от метели липы Гоголевского бульвара боролись с тоской. Она не пускала. Он тоже был деревом, он тоже боролся. Тоска становилась сильней с каждым днем. Потом с каждым часом. Он начал глушить ее водкой. Слегка отпустило, но руки дрожали. Особенно утром. Писать не хотелось. Он принялся было за графику, но это не шло: он был слабым графиком. Деньги подходили к концу. Лето истекало душистым потом и мстило земле за ее равнодушие. Люди прятались в домах с кондиционерами и выходили на улицу только под вечер, когда желтое, как лимон, солнце поспешно гасло, и тьма опускалась на грешные головы.