Он посмотрел на меня вопросительно и неожиданно промурлыкал: «Но лишь утро настает, и приходит день забот, и уходит любви весна».

Голос его слегка дребезжал, словно была в нем некая трещинка, но как-то вкрадчиво обволакивал. Да и нехитрый затертый текст в его устах прозвучал естественно. Будто и впрямь он ночной кутила, повеса и прожигатель жизни. Я мысленно представил его во фраке, в белом пластроне, с бабочкой. Возможно, что фрак ему и к лицу.

Я спросил:

– Вы не жалуете собратьев?

Он помедлил и покачал головой:

– Это не так. По натуре я добр, на злое чувство я не способен, но театр – это сложная сфера! Ежеминутная драка за первенство, спрятанная за фальшью и ложью. Бесспорно, ради встречи со зрителем вытерпишь многое, но ведь и зритель может вас оскорбить и изранить. Несешь ему свой огонь, свою страсть, бросаешь к ногам его часть души, не говоря уж о своих нервах, которые невосстановимы. Выходишь на сцену в любом состоянии, в тяжелые дни себя заставляешь быть молодым и обольстительным, а зал насуплен, словно явился на похороны, а не на праздник. Он должен послать ответный сигнал, меж тем перед тобою – стена. Что делать? Колотись в нее лбом. И все же сколь это ни загадочно, – он обреченно улыбнулся, – бывают минуты, ради которых можно забыть обо всем на свете. Но быть христосиком невозможно. Не та среда. Покажи слабину, и стадо бизонов тебя затопчет. Поверьте, я знаю, что говорю. Уж лучше казаться, чем быть собою. Пусть думают, что я шалун, мотылек, что я беспечен и легкомыслен. Мой внутренний мир – мое убежище. Я не пущу в него никого. Да и зачем? Никто не поймет. Иной раз я сам не понимаю, откуда во мне такая горечь. Уж вроде бы не обижен природой. Есть внешность, способности, божий дар. Есть, наконец, голова на плечах. Другой бы, возможно, жил припеваючи. Но только не я. Жить припеваючи могу лишь на сцене, а больше – нигде. В жизни мне трудно найти себе место. Профессия у меня публичная, по виду ты нa людях, а на деле один и всем на тебя наплевать. Это – реальность. Жестокая правда. Я это понял в конце концов. Но эта ясность – большая тяжесть. Клянусь вам честью, я не завистлив, но людям бездушным завидую страстно. Насколько им проще жить на свете!

Речь его была странным смешением реплик из сыгранных ролей, глубокомысленных общих мест, экзальтированной декламации и вместе с тем – отзвуков давней обиды, не слишком понятной, но несомненной. Она проступала и в скачущем ритме этого долгого монолога, в неутомимом потоке фраз, то длинных, подробных, витиеватых, с почти архаической интонацией, то нервных, коротких, словно обрубленных. При этом он сам пребывал в движении: едва присядет на куцый диванчик, тут же опять срывается с места, точно подброшенный скрытой пружиной. То он выразительно взглядывал, то отворачивался от собеседника, смотрел в распахнутое окно.

Я осторожно его спросил:

– Вас тяготит ваша профессия?

Он живо откликнулся:

– Что из того? Не я ее, она меня выбрала. В том-то и ужас. Я был обречен. А между тем, если ты обладаешь характером гордым и независимым, трижды подумай: идти ли на сцену? – И грустно признался: – Характер – мой крест. Я еще в детские годы понял, что не способен шагать в строю. Ровесники это сразу почуяли, а дети – жестокие существа. И педагоги были не лучше. Впрочем, и дома мне доставалось. Мать была женщина неплохая, но приземленная, вся в заботах. Отец – домашний деспот и бог. Любил поучать. Всегда меня спрашивал: «Чем занята твоя голова? Одними девчонками. Пропадешь».