В заключение перформер накидывает на себя Плащ Славы, в котором заключено сияние, излучающее сверкание и блеск, вместо римской фибулы защелкивает края на груди зажимом Кохера, достает из мешка огромное сердце, вынимает оттуда белого голубя, надевает сердце себе на голову, как чалму, верхушкой вверх, так что полые вены и аорта ниспадают у него по спине, и, превратившись в жреца или заморского гостя с голубем мира, под марш Мендельсона совершает обряд венчания России и Европы.

Его приятель, абстракционист Николка Чесноков, рассказывал мне: это было что-то грандиозное, хотя вокруг стоял ужасный шум, производимый видеоинсталляциями других участников, но там, где колдовал Лёша насчет всеобщего разоружения, царила тишина, как в центре тайфуна. Когда же грянул свадебный марш и Лёшик распахнул объятия человечеству, к нему на грудь пала одна француженка ненормальная, которая, не сходя с места, решила порвать все привязи этого мира и стать верной спутницей этому распоясавшемуся миротворцу. К тому времени век в очередной раз расшатался, сограждане через одного посходили с ума, политики взбесились, а здравый смысл вылетел в трубу. Все так ослаблены Кали-югой. Никола, например, из Парижа переехал “на Кёльнщину” и там осел, напрасно в Москве ждала его жена с ребенком – дочь известного советского скульптора и младенец Виктор, Чеснок ассимилировался без остатка.

Дни летели, а мой Лёша молчал как рыба.

Я позвонила куратору Нинке, та давно возвратилась в Москву и уже замышляла новую выставку андеграунда. Нинка отвечала уклончиво, удалось лишь выведать какой-то сомнительный номер их общей знакомой. После долгих гудков откликнулся девичий голос на чистом французском, который я тщетно зубрила в юности, да напрочь позабыла (всё выветрилось, под метелку, кроме полностью неуместного в данном случае “Mes filicitacion!” – “Я вас поздравляю!”), мне сообщили, что Лёша – “на Блошином рынке”.

– Пусть он позвонит домой, когда вернется! – крикнула я через леса, через моря, призвав на помощь Вишну, Шиву и Парижскую богоматерь.

В ответ мне почти пропели что-то вроде: сюда, увы, он больше не вернется…

Какую-то поэтическую строку, лишающую последней надежды.

Сказать, что я была в ярости, – ничего не сказать, я просто слетела с резьбы и в своем сокрушительном гневе обратилась в разящего огнем и мечом демона-асура. Бремя страданий мира легло мне на плечи. Я была унижена, оскорблена, раненое самолюбие требовало отмщения. Лицо Лёшика то и дело вспыхивало предо мной – из слепящего света или из кромешной тьмы. Я бросила перчатку Франции и объявила ей вендетту. Гнев мой сотряс Небо, и сдвинулась Земля. И как было во времена Ноя, и как было во времена Лота, все ели, пили, покупали, продавали, женились и строили дома, вдруг солнце и луна померкли, звёзды посыпались с небес, и стала темной вся страна, и как во времена Ноя – начался потоп, и как во времена Лота – пролился дождь из огня и серы. Столпы дыма взвихрились над Эйфелевой башней, повсюду бесперебойно работали гильотины, я жгла корабли и мосты, особенно пострадал мост Поцелуев, полыхали вокзал Сен-Лазар, Латинский квартал, Елисейские Поля…

“О, шанзелизе!..” Последний день Помпеи отдыхает в сравнении с тем, что я с вами сделала в дни скорби и печали.

Если бы не Искра, которая страстно любила Париж и всё, что с ним связано, – пусть даже это лохматая красная шапочка, привезенная ею в расцвете лет, – в тот единственный раз, когда ей удалось побывать во Франции почему-то с делегацией казахов, и всегда она фигурировала, эта шапочка, то – как фундамент весенней элегантности, то – как счастливый талисман, и в ней же, слегка облезшей, но так и не утратившей с годами шарм, Искра холодными осенними ночами до последнего спала в Уваровке – страну постигла бы судьба разрушенной Бастилии, от сих великих зданий не осталось камня на камне, очищающее вечность пламя поглотило бы Париж и перекинулось на другие города…