Дешевые мюнхенские меблированные комнаты, парижские пансионы, даже немецкие зажиточные дома с их скудными обедами, с приличной обстановкой, что представляли они собой в сравнении с мамонтовским хлебосольным, роскошным домом в Москве и Абрамцеве?
Понятно, что первым делом Тоша накинулся на утонченные яства, объедался ими непомерно. Он мне сообщил, что, насытившись обильными кушаньями за обедом, полакомившись разными сластями, дети убегали в огород и сырой морковью и всякими незрелыми овощами завершали свою роскошную трапезу.
Мальчиков было трое: старший был здоровый, резвый ребенок, к нему примкнул мой Тоша; вместе они составляли «лигу» двух шалопаев и служили застрельщиками во всяких несуразных, но вполне невинных затеях. Младший был еще мал, о нем нечего распространяться. На среднем остановлюсь подольше.
В очень раннем возрасте Андрюша (его звали в семье Дрюшей) захворал брайтовой болезнью. Все знаменитые врачи лечили его, но безуспешно. Наконец, решили объявить родителям, что медицина бессильна в борьбе с такой серьезной болезнью и только усиленное питание, благоприятная обстановка, быть может, могут спасти ребенка.
И вот тут-то Елизавета Григорьевна с благоразумным героизмом, присущим редким матерям, взялась спасать своего Дрюшу – и спасла его.
Когда мы с Тошей приехали в Абрамцево, он уже был вне всякой опасности, но его сильно оберегали, и потому он сторонился задорной «лиги», хотя его не трогали, не обижали. Это вынужденное одиночество отражалось в его больших, выразительных глазах: в них проскальзывало нечто чуждое мамонтовской господствующей «тональности». Это нечто притягивало к себе, приковывало внимание сталкивавшихся с ним в будничной жизни. Близость ли матери во время продолжительной болезни и самоотверженная любовь ее, врожденное ли сродство души с ней – неизвестно, но искра божия зажглась в нем и не погасла во всю кратковременную жизнь чудного юноши.
Чуждый карьеризма, равнодушный к земным благам, он выбрал себе скромное поприще художника-архитектора. Отправившись на практические занятия, он не хотел выделяться между своими товарищами: обставил себя бедновато, питался скудно. Сил не хватило – он угас во цвете лет, оставив по себе теплую, дорогую память.
Тоша оценил его, когда повзрослел; в Абрамцеве же он был весь охвачен непреоборимым желанием отдаться привольному житью. А житье было поистине «привольное»…
Вот образчик абрамцевского «большого дня».
– Тоша, скорей вставай! сегодня у нас большой праздник, завтракаем на плоту, обедаем в лесу под Троицей… да ты скорей, уж плот убирают. Смотри не опоздай, – раздается под нашим окном лихорадочно возбужденный голосок одного из сыновей Мамонтовых.
На речке плот нарядно разукрашен коврами, легкие табуретки расставлены по бортам, прислуга то и дело шныряет в большой дом, деловито расстанавливая коробочки, картоночки, корзиночки; дети нетерпеливо топчутся на берегу, с любопытством заглядывая в таинственные пакетики.
Садимся, наконец. Взрослые заработали баграми, детвора бегает, шумит, срывает на ходу листики, сучки со свесившихся ветвей красиво сгруппированных деревьев. Сыплются остроты, шутливые возгласы, царит молодое веселье. Итальянские арии, исполняемые хозяином со всеми аллюрами модных итальянцев того времени, и неизбежная юная влюбленная парочка еще более оттеняют красочность эффектной картины, освещенной полдневными солнечными лучами. Закусили, поспорили, запели хором, – это ли еще не приволье?
Впервые узнаю, что Савва Иванович желает организовать кружок, состоящий из музыкантов, певцов, художников, для каких-то великих задач. Глядя на его энергичное, оживленное лицо, я невольно верила в осуществление его надежд, упований, его грандиозных планов. Елизавета Григорьевна, как всегда, упорно отмалчивалась. С ярким румянцем во всю щеку, конфузливо улыбаясь, она замкнулась в свою обычную раковину – только брови тревожно протестовали.