Между командой Кашина и Содомского никаких противоречий не наблюдалось, и не только потому, что Содомский, по еще одному предположению Дорожкина, продолжал кататься в московском метро, а потому как между собой два управления ничего не делили, интересы имели сходные, разве только у полицейских работа была повременная, а у инспекторов, по сомнительным словам Ромашкина, сдельная, то есть связанная с какими-то неизвестными Дорожкину конкретными делами. Но ни на тех ни на других, как понял Дорожкин, мэр Кузьминска особо не давил, а результатом работы считал общую ситуацию в городе, о которой даже через месяц работы или, что подчеркнуть следует отдельно, через месяц безделья Дорожкин ничего определенного сказать не мог. Более того, он даже не мог сказать, чем все-таки занимается инспекция по существу.
К девяти часам, когда Дорожкин уже сидел в выделенном ему кабинете, под окном раздавался скрип колес велосипеда Ромашкина, который бросал своего «железного коня» как придется и чинно поднимался на третий этаж, иногда заглядывая в кабинет к Дорожкину и с задумчивым выражением сонного лица произнося при этом: «Ну-ну». Минут через пять внизу слышались шаги Маргариты. Начальница тоже заглядывала в кабинет к Дорожкину, но никакого инструктажа не совершала, а либо строго приказывала ему быть на связи, либо быть на месте. Иногда она, правда, присаживалась напротив, окидывала Дорожкина презрительным взглядом, произносила нечто ничего не значащее, усмехалась в ответ на попытки подопечного связать между собой несколько слов и удалялась, не заикнувшись о долгожданном инструктаже. На этом чаще всего деятельность инспекции и завершалась. Минут через пять каблуки Маргариты стучали к выходу, чтобы прозвучать точно так же только следующим утром, а Ромашкин вываливался наружу с тонкой белой папкой, в которой, по убеждению Дорожкина, был подшит один и тот же листок бумаги, и, качая головой, снова садился на велосипедное седло. Изредка, чаще всего именно во время очередного запоя Кашина, которых Дорожкин за месяц зафиксировал не менее полудюжины, Ромашкин заходил в инспекцию и по вечерам. В такие дни он прикладывал дрожащую руку к груди и слезно просил Дорожкина сбегать за бутылью пива, после чего рассчитывался с гонцом до копейки, почтительно кланялся ему и опять-таки удалялся к своему велосипеду. Несколько раз Дорожкин замечал на лице Ромашкина ссадины, которые никак не походили на порезы от неуверенного бритья, а, скорее всего, напоминали хват разъяренной кошки, если бы она была размером с овцу. Иногда что-то вроде ссадин чудилось Дорожкину и на лице Маргариты, но ни Ромашкин, ни тем более Маргарита даже и не пытались объяснить их происхождение Дорожкину, тем более что и следа от ссадин ни у того ни у другого не оставалось на следующий день. Радовало уже то, что эти отметины не совпадали по времени. То есть если Ромашкин и Маргарита и получали раны в одном и том же месте, то уж никак не во время взаимного обмена любезностями.
Но даже и это не слишком беспокоило Дорожкина. Он был почти уверен, что его коллеги не только отказываются загружать его работой, недоуменно поднимая брови в ответ на робкие просьбы о каких-то заданиях или поручениях, но и сами не делают ни черта. И это обстоятельство напрягало Дорожкина не на шутку. Весь предыдущий, пусть и не слишком длительный, трудовой опыт Дорожкина свидетельствовал – работа может быть сколь угодно тяжелой и бесконечно долгой, но любое безделье рано или поздно имеет бесславный конец. Именно поэтому все чаще Дорожкин задумывался о том, как тяжело ему будет отвыкать от комфорта и благоденствия, когда его вышибут из предоставленных ему апартаментов, и подобные размышления заставляли его прислушиваться, принюхиваться, приглядываться и присматриваться к происходящему вокруг.