Говоря по правде, Профану ничего не обламывалось. Хотя становилось трудно сказать, чего Паола хочет.

– Ты в каком это смысле, – говорил Профан. – Быть к тебе добр.

– Как Папик Год не был, – отвечала она. Вскоре он отказался и от попыток декодировать несколько ее бзиков. Временами она принималась излагать всевозможные дикие сказки о неверности, чуть-что-в-зубы, о пьяных издевательствах. Профан скатывал и пролопачивал, оббивал зубилом, драил железным ершом, красил и снова оббивал под началом Папика четыре года, а оттого поверил бы где-то половине. Половине потому, что женщина – лишь половинка того, у чего обычно есть две стороны.

Она всех обучила песенке. Сама ее узнала от авиадесантника, по-французски слинявшего от боевых действий в Алжире:

Demain le noir matin,
Je fermerai la porte
Au nez des années mortes;
J’irai par les chemins.
Je mendierai ma vie
Sur la terre et sur l’onde,
Du vieux au nouveau monde[7]

Он был коренаст и сложен, как сам остров Мальта: скала, непроницаемое сердце. С ним она провела всего ночь. А потом он отчалил в Пирей.

Я в самый черный час запру покрепче двери, мертвым годам нет веры – чуть свет уйду от вас. По миру я пойду, по волнам и по скалам – что новый свет, что старый…

Она показала Росни Гланду аккорды, и вот все они сидели вокруг стола на зябкой кухне Тефлона, а четыре газовых огонька на плите пожирали их кислород; и пели, пели. Когда Профан наблюдал за ее глазами – думал, она грезит о десантнике: вероятно, человеке бесполитичном и храбром, какими все вообще на войне бывают, – но он устал, вот и все, устал перемещать туземные деревни и поутру измысливать варварства похлеще тех, что творились F. L. N.[8] накануне ночью. На шее она носила Чудотворную Медаль (подаренную, быть может, каким-нибудь случайным моряком, кому напоминала добрую девочку-католичку еще из Штатов, где близость забесплатно – или за свадьбу?). Что она вообще за католичка? Профан, который сам католик наполовину (мама-еврейка), чья нравственность фрагментарна (ибо выводится из опыта, а того немного), не понимал, какие затейливые иезуитские аргументы привели ее к тому, чтоб сбежать с ним, отказываться делить с ним постель, но все равно просить его «быть к ней добрым».

Накануне Нового года они ночью отбились от кухни и забрели в кошерную закусочную в нескольких кварталах оттуда. А вернувшись к Тефлону, обнаружили, что Свина и Росни там нет: «Ушли бухать», – гласила записка. Внутри все было озарено рождественски, радио настроено на «В-О-Эл-Эн» и Пэта Буна в одной спальне, в другой грохот бросаемых предметов. Молодой паре как-то удалось наткнуться на затемненную комнату, а в ней эта кровать.

– Нет, – сказала она.

– В смысле, да.

Скрип, сказала кровать. Не успел никто сообразить:

Щелк, сказала «лейка» Тефлона.

Профан совершил то, что он него ожидалось: с ревом слетел с кровати, рука завершилась кулаком. Тефлон увернулся шутя.

– Будет, будет, – хмыкнул он.

Грубо нарушенное уединение – пустяк; но прерывание случилось в аккурат перед Большим Мигом.

– Ты не против, – говорил ему Тефлон. Паола спешила влататься.

– Наружу, в снег, – сказал Профан, – вот куда эта камера, Тефлон, отправляет нас.

– На: – открыл фотоаппарат, отдал Профану пленку, – будешь дуться из-за этого, как конский зад.

Профан взял пленку, а на попятный уже пойти не смог. Поэтому оделся и нахлобучил ковбойскую шляпу. Паола надела флотскую шинель, для нее великоватую.

– Вон, – вскричал Профан, – под снег. – Кой на самом деле там и был. Они успели на паром в Норфолк и сидели в верхнем салоне, пили черный кофе из картонных стаканчиков и смотрели, как снежные покровы немо хлопают о широкие иллюминаторы. Больше смотреть было не на что – лишь бичара на банке напротив да они сами. Где-то внизу бумкала и ворочалась машина, они ее чувствовали ягодицами, но ни он, ни она так и не придумали, что сказать друг дружке.