Сбегают лишь самые смелые. Чуть воскресный вечер, гольф окончен, негритянки-горничные, устранив беспорядок после вчерашней вечеринки, отправляются в Лоренс навестить родню, а до Эда Салливана еще не один час, кровь королевства сего истекает из их громадных жилищ, просачивается в автомобили и следует к деловым районам. Там же забавляют они себя среди вроде бы бескрайних просторов креветок-бабочек и яиц фу-янг; азиаты кланяются и улыбаются, и порхают в летних сумерках, а в голосах у них поют птицы лета. И с паденьем нощи настает краткий променад по улице; отцовский торс крепок и уверен в костюме от Дж. Пресса; дочерние глаза тайны за солнечными очками, оправленными стразами. И как имя свое ягуар уделил маминой машине, так узор своей шкуры он подарил брючкам, облекающим ее округлые бедра. Кто отсюда сбежит? Кому захочется?

Рахиль хотелось. Профан, чинивший дороги вокруг Пятиградья, ее понимал.

Когда солнце закатывалось, они почти уговорили коробку на двоих. Профан был пагубно пьян. Он выбрался из машины, забрел за дерево и нацелился на запад, с некоторым намереньем обоссать солнце и погасить его раз навсегда и все такое, ибо это ему отчего-то было важно. (Неодушевленные предметы могут делать что хотят. Не что они хотят, потому что вещи хотеть не могут; только люди. Но вещи делают то, что делают они, и вот поэтому Профан ссал на солнце.)

Оно село; словно Профан в итоге его погасил и жил себе дальше бессмертным, богом потемненного мира.

Рахиль за ним наблюдала, в любопытстве. Он застегнул ширинку и спотыкливо побрел обратно к пивной коробке. Осталось две банки. Он их откупорил и одну протянул Рахили.

– Я загасил солнце, – сказал он, – выпьем же за это. – Почти все он расплескал себе на рубашку.

Еще две мятые банки пали на дно карьера, за ними – пустая коробка.

Рахиль из машины не сдвинулась.

– Бенни, – один ноготь коснулся его лица.

– Чё?

– Ты будешь мне другом?

– Тебе, похоже, хватает.

Она опустила взор в карьер.

– А давай притворимся, что никто из нас не реален, – сказала она: – никакого Беннингтона, никакого Шольцхауэра, никакого Пятиградья. Только этот карьер: мертвые скалы, что были тут до нас и будут после.

– Зачем.

– Мир не таков разве?

– Тебя этому учат по геологии на первом курсе или что?

Она вроде как обиделась.

– Я это просто сама знаю… Бенни, – вскрикнула она – тихим вскриком… – Будь мне другом, вот и все.

Он пожал плечами:

– Пиши.

– Только не жди, что…

– Как дорога. Твоя мальчуковая дорога, которой я никогда не увижу, с ее Дизелями и пылью, с придорожными тавернами, салунами на перекрестках. Больше ничего. Как там западнее Итаки и южнее Принстона. В местах, где я не побываю.

Он почесал живот.

– Верняк.

Профан и дальше сталкивался с нею по меньшей мере раз в день все оставшееся лето. Разговаривали они всегда в машине, он – пытаясь подобрать отмычку к ее зажиганию в глазах под приспущенными веками, она – откинувшись за рулем справа и треща без умолку, только словами «МГ», неодушевленными словами, а прекословить им он не умел.

Вскоре то, чего он боялся, случилось – он околично впутался в любовь к Рахили и удивлялся лишь тому, почему этого не произошло раньше. Лежал ночами во времянке, курил в темноте и взывал к апострофу тлеющего кончика сигареты. Около двух с ночной смены возвращался обитатель верхней койки – некто Дюк Клин, прыщавый браво[9] откуда-то из Челси, и его всегда подмывало поговорить о том, сколько ему обламывается, а обламывалось ему, вообще-то, с горкой. Это Профана и убаюкивало. Однажды ночью он и впрямь наткнулся на Рахиль и Клина, мерзавца, запаркованных в «МГ» перед ее коттеджем. Отполз к себе в койку, не особо ощущая себя преданным, ибо знал, что Клин ни к чему особо не подобьется. Даже засыпать не стал, чтобы Клин удостоил его, придя, пошаговым отчетом о том, как он ее чуть не склеил, только не вполне. Как обычно, Профан уснул на середине.