Три вещи, которые я последние двадцать лет обещала себе сделать до того, как умру:
– взобраться на гору Маттерхорн;
– научиться играть на клавесине;
– выучить китайский.
В другом рассказе, Подведение итогов (Debriefing), она пишет: «Мы знаем больше, чем нам нужно. Посмотрите только на весь хлам в моей голове: ракеты и венецианские церкви, Дэвид Боуи и Дидро, рыбный соус и „Биг Маки“, солнечные очки и оргазмы». И потом добавляет: «Но того, что мы знаем, и близко не достаточно». Мне кажется, для нее радость жизни и радость познания значили примерно одно и то же. Такое впечатление на меня в моей маске почитателя производит бессчетное число ее работ, в том числе эта книга.
Я, бывало, в шутку говорил своей матери: как бы она ни старалась не пропускать собственную биографию в тексты, всё равно хвалебные очерки – о Ролане Барте, Вальтере Беньямине, Элиасе Канетти, если назвать трех лучших, – выдавали ее. Как минимум она идеализировала их. Только на тот момент, – смеялась она в ответ. Но я так и не узнал, согласна она со мной или нет; я не знаю и сейчас. Я вспомнил эти наши разговоры, когда наткнулся в эссе К вопросу о красоте, вошедшем в этот сборник, на предложение: «Красота – это часть истории идеализации, которая сама есть часть истории утешения».
Писала ли она, чтобы утешить себя? Мне кажется, да, хотя это скорее интуитивное суждение, нежели основанное на доказательствах. Красота была для нее утешением, где бы она ее ни находила – на стенах музеев, ревностной и заядлой посетительницей которых она была, в обожаемых ей японских храмах, в серьезной музыке, которая непрерывно играла в ее доме по вечерам, пока она работала, или в гравюрах XVIII века на стенах ее квартиры. «Способность восхищаться красотой, – пишет она в том же эссе, – удивительно живуча и остается с нами даже в самых суровых условиях». Предположу, что здесь она думает о самом суровом обстоятельстве в ее собственной жизни – о своих болезнях, о двух схватках с раком, истерзавших ее, но не убивших (очевидно, это эссе написано до того, как она заболела раком в третий, последний раз).
О наследии моей матери часто говорят, что она разрывалась между эстетизмом и морализмом, между красотой и этикой. Эту двойственность заметит любой сведущий читатель, но я считаю, более точным было бы говорить о неразрывности этих понятий в ее работе. «Мудрость, которая приходит после глубокого, многолетнего контакта с эстетическим, – писала она, – не может воспроизвести никакой другой серьезный подход». Не знаю, так ли это. Но я знаю, что она верила в это всеми фибрами своей души и что ее почти фанатичное нежелание пропускать ни один концерт, выставку, оперу или балет было актом служения этому серьезному подходу, а не слабостью; частью ее проекта как писателя, а не пристрастием и уж точно не зависимостью.
Это развило в ней почти подвижническую преданность. Ей не было равных в восхищении. В другом эссе этого сборника,