Стоявший около меня Мирон Альшиц, коксохимик, руководивший монтажом многих коксовых заводов, громко сказал, не постеснявшись высоких лиц и ушей:

– Он, кажется, сошел с ума!

Я тоже подумал, что если наш бригадир и не сошел с ума, то, во всяком случае, он не в своем уме. Я высказал ему это сейчас же, как только блестящий начальственный отряд удрал от дождя в контору, подобрав свои извозчичьи брезентовые плащи, как иные дамы подбирают платья из атласа и парчи. Потапов любил меня. Не знаю, почему он так привязался ко мне, но его расположение замечали и посторонние. Все эти первые трудные дни на промплощадке он отыскивал для меня работу полегче, рассказывал о бедовавших без него на воле двух дочерях, делился идеями еще не совершенных изобретений. Возможно, это происходило оттого, что он был старше меня на двадцать лет. Он не рассердился от дерзкого моего замечания, а положил руку мне на плечо и с улыбкой заглянул в лицо.

– Сережа, – сказал он ласково, – как все-таки обманчива внешность: мне ведь казалось, что вы умный человек.

Меня удовлетворил такой честный ответ. Мне тоже иногда казалось, что я умный человек. Но я не мог этого доказать ни одним своим поступком, ибо все, что ни делал, было как на подбор глупостью – по крайней мере по нормам и морали мира, в котором я жил и задыхался.

– И почему вы жалуетесь? – продолжал Потапов. – На прокладке шоссе нас давили общесоюзные нормы на земляные работы, а для планировки площадки таких норм пока нет. Разве это не облегчение? Получим полную пайку, именно это я и обещал.

Он отошел, а я со вздохом взялся за кайло. Планировать площадку было не легче, чем прокладывать шоссе – и там, и там надо было долбить землю. Я любил землю – как, впрочем, и воздух, и небо, и море – и поминал ее добрым словом в каждом стихотворении, а их писал в тюрьме по штуке на день. Но она не отвечала мне взаимностью, она была неподатлива и холодна. Она лежала под моими ногами, скованная вечной мерзлотой. Лом высекал из нее искры, лопата звенела и гнулась, а я обливался потом. Я только скользил по поверхности этой дьявольски трудной земли, не углубляясь ни на вершок. Глубина мне не давалась. Временами – от отчаяния и усталости – мне хотелось пробивать землю лбом, как стену – тогда я еще тешил себя иллюзиями, что лоб у меня справится с любой стеной.

На площадку привезли лес. Потапов поставил меня ковырять землю в паре с Альшицем. Хандомиров, Прохоров и другие мои товарищи работали в отдалении – они устраивали дощатые трапы к обрыву, где планировался отвал. Там тоже никто не проявлял энтузиазма – всех возмутило, что Потапов изменил своему слову и не подумал искать работы полегче. Моя схватка с промерзшим еще тысячелетия назад грунтом казалась, наверно, очень забавной.

– Зачем такое усердие? – насмешливо поинтересовался Альшиц. – Не думаете ли вы, что заключенных награждают орденами за производственный героизм?

– Боюсь, вы мечтаете лишь о том, чтоб избежать производственного травматизма, – ответил я, уязвленный. Неприятно смотреть, как вы чухаетесь. Словно уже три дня не ели!

– Работаем валиком, – согласился Альшиц. – А зачем по-другому? Разве вы не понимаете, что вся эта затея переквалифицировать нас в землекопов – не только неосуществима и потому бессмысленна, но и вредна? Государству нужна не моя мизерная физическая сила, а мои специальные знания и опыт, если оно не вовсе сдурело, это наше государство, в чем я не уверен!

Он с осуждением и гневом глядел на меня. Не очень рослый, прямой, с тонким красивым лицом, он готовился спорить и доказывать, кричать и ругаться. Он схватился не со мной – со всем тем нелепым и непостижимым, что творилось уже несколько лет. Государство остервенело било дубиной по самому себе. Альшиц и здесь, как, вероятно, и на нарах на Лубянке или в Лефортово, готов был одинаково доказывать, что, если вовремя не спохватиться, конец будет один…