– Почему бы вам не рассказать о своей жизни? Вы больше прожили, ваша биография интересней.

Он хмуро усмехнулся.

– Сложней, а не интересней. Запутанная, неровная, полная неожиданностей… Столько неоправданных поступков, столько неразумного. В общем, типичная жизнь людей моего круга и моего поколения… Вы не все поймете, у вас иная жизненная дорога – и проще, и справедливей. Говорите, я слушаю.

Я не был уверен, что моя жизнь проще, а недостаток справедливости ощущал в ней и до того, как очутился в тюрьме. Но чтобы хоть как-то заполнить томительное время в камере, рассказал, что жил в Ленинграде, работал инженером на приборостроительном заводе, летом прошлого года внезапно арестовали, несколько дней просидел в ленинградской тюрьме, потом привезли в Москву. Шесть месяцев на Лубянке выспрашивали, не говорил ли я чего плохого о вождях партии и правительства и не являюсь ли членом антисоветской молодежной группы в составе трех человек, и я в ней – руководитель. Потом – четыре месяца в Бутырке без единого допроса, потом неделя в Лефортово, потом суд, а после суда – снова в Бутырку. Было свидание с женой после окончания следствия. Она сказала, что дело мое направлено в суд, но суд не принял его за недоказанностью преступления – возможно переследствие, но всего вероятней – скоро выпустят на волю. Новых допросов не было, я ожидал освобождения. Но что-то вдруг изменилось. Суд снова затребовал отклоненное дело и там, где в конце прошлого года не находил вины, вину внезапно обнаружил, лживую, неправдоподобную, недоказанную, – и покарал за нее, за несуществующее преступление самым тяжким наказанием, какое можно придумать…

– Все же не самым тяжким: закон от 1 декабря к вам не применили. А почему сегодня нашли вину там, где вчера ее не видели, могу объяснить. Произошло важное событие, о котором вы еще не знаете. В феврале и марте состоялся пленум Центрального Комитета, Сталин докладывал о троцкистских двурушниках… И такие постановления!.. Все, что было до сих пор, все эти исключения из партии, проработки, осуждения, публичные покаяния, отмежевания… В общем, нынешний, 1937 год станет особенным в нашей истории, принимаются – по-серьезному, самым жестоким способом – за тех, кого понадобилось убрать… Железной метлой, ежовыми рукавицами, вилами и топором… Радуйтесь, юноша, говорю вам: радуйтесь, что отвели закон от 1 декабря! Ибо раз уж нашли вину там, где ее вчера не видели, то могли…

Он прервал свое желчное объяснение. Загремели засовы, открылась дверь, в камеру ввели нового человека. Он был высок, толст, стар, передвигался прихрамывая – остановился у дверей, схватился рукой за сердце, тяжело задышал.

– Ты? – потрясенно спросил Дебрев. – Тебя – сюда?

– Я вас не знаю, Дебрев, – придушенным голосом ответил новый заключенный. – Отныне и на всю остальную жизнь мы незнакомы. Не смейте говорить со мной, не смейте глядеть на меня! Я вам приказываю, слышите!

Новый заключенный тяжело опустился на последнюю свободную койку, бросил мешочек с вещами на пол, закрыл глаза – он мерно покачивался всем туловищем, как бы в ритм неслышным мне звукам или медленно бредущим мыслям. Я переводил взгляд с него на Дебрева.

Дебрев при появлении нового арестанта вначале отшатнулся, потом весь сжался, а теперь с ногами сидел на койке, прижимаясь спиной к ее железной спинке – поза, которую и ребенок долго не выдержит, – и не отрывал тусклых глаз в глубоких глазницах от нового соседа. Пожилой арестант внушал Дебреву ужас, это понимал даже я. И я ждал драматического продолжения, когда оба соседа прервут затянувшееся молчание. У них, по всему, были свои непростые счеты, я даже догадывался – какие.