Мунэхару стойко вынес всю свалившуюся на него тяжесть съемок в императорском дворце, но далее ему предписывалось активное сотрудничество с организаторами общественных мероприятий из Общества основания империи (Кэнкокусай). Их злосчастный лозунг «Война – отец созидания и мать культуры» вспорол резервуар внутреннего давления, и… самурай, оставив преподнесенные ему цветы лежать на земле, сосредоточился на бегстве. Он осознал быстротечность сковавшего империю времени. Независимое сатори[16] повергло его ниц у кисло пахнущей лекарством кроватки Мидори. И молитвы его возносились не о ней – а прямо к ней – той новой, обожествленной, словно павшие солдаты японской армии, Мидори, о существовании которой он прежде не догадывался. Какие еще нужны формальности? Он перенес с помощью носильщиков обернутую в белый шелк куколку бабочки в свой дом. К нему выбежала в ужасе дочь, но встретившись в глазах отца с собственным сатори, отступила. Мунэхару собственноручно устроил ложе для не приходящей в сознание куколки бабочки в чайной комнате. «Моя любимая гейша десять лет потчевала меня чаем, приготовленным лунными, почти прозрачными руками!» Но это пока не был конец. Любовь Мидори пробивалась к нему даже сквозь сатори.

Заботливые гейко ему принесли позабытый сямисэн. Она никогда не позволяла себе играть в его присутствии, и он вдруг узнал от них – как хорошо, виртуозно она играла на многих музыкальных инструментах! Тогда он взял сямисэн и хотел разбить его. Расстроенные последними событиями гейко встали на колени, умоляя оставить им этот инструмент – вдруг Мидори будет жить и наслаждаться тем, как самурай играет для нее!

– Я бы хотел этого! – безучастно ко всему произнес он, не отдавая инструмент, но приглашая их пройти в чайную комнату.

Бело-розовые, с накрахмаленными бантами-оби, они внесли памятование в навязчивый мир страдания. Искренне, не выдавая привычки, поклонились свитку в нише-токонома. Там было написано всего лишь стихотворение, не соответствующее истинному календарному циклу:

Как прозрачно чиста
Этой ночью луна,
Когда сотни вельмож,
Покидая дворец,
Веселятся…[17]

Вопреки их ожиданиям волосы Мидори не были сохранены в двухэтажной рогатой прическе, а с двух сторон стекали с подушки. Выглядела она сраженной почитанием, хотя лицо сильно отекло, а чистый лоб, вместо напрасно воображаемой ими катаны, пробила испарина…

В комнате кружилась голова от благовоний. Так терпко, горько и остро пах ракоку, соответствующий в искусстве ко до[18] самурайскому духу.

Какие отношения связывали Мидори с юными гейко, самурай понятия не имел… Входя с проблемами войны и семьи в фантомно принимающий его странствующим рыцарем мир черного дерева, слегка приглушающего ненужный здесь свет, он и не замечал, что девочки, которым по традиции запрещалось переговариваться друг с другом при гостях, имели зашифрованный язык жестов на все случаи их нелегкой жизни и по сути сообщали друг другу – что хотели. Когда они ушли, Мунэхару с некоторым облегчением встал на колени рядом с заветной кроватью, нежно обнял сямисэн и заиграл. В этот раз он играл не ради себя, и луч заката пробился в его душу тончайшим раскаянием.

– Я люблю тебя, маленькая Мидори! – сказал он с надеждой.

Но Мидори не откроет глаз.

Глава четвертая. Дома у самурая

После похорон самурай большую часть времени проводил в Дайтокудзи[19]. Выбирая «сухой» сад из гальки, песка и камней, он, казалось, и не вспоминал, как Тоётоми Хидеёси обращался за дружеским вниманием к томящемуся жаждой деятельности монаху-настоятелю – легенде будущего и все ради обыденного настоящего! Он приходил в очередной храмовый комплекс с любимым сямисэном, забывая о времени. Монахи разных храмов привыкли замечать этого хмурого и внушающего уважение человека сидящим на подмостках галерей, не потерявших пустынной зеркальности благодаря их существованию. Допустим, главным смысловым ходом «сухого» сада являлась откровенная груда яростных по силе почтения камелий (скопления скандх