Леха ничего еще, а Никола тоже, вроде Касьяна, ушел из дома как есть, в одной красной майке. И только Афоня-кузнец был уже прибран, в сатиновой рубахе, запахнутой на все пуговицы, да еще пиджак сверху.

Мужики, разглядев, кто вошел, оживились, тоже обрадовались:

– Глянь-ка, еще один залетный!

– Было б запечье, будут и тараканы, – засмеялся дедушко Селиван. Он был без привычного картуза, и безволосая его головка маячила в дыму, как недозрелая тыковка, какие по осени не берут, оставляют в огородах. – Заходь, заходь, Касьянко!

Касьян с тем же радостным, облегчающим чувством крепко потискал всем руки.

– А мы тут… тово… балакаем, – пояснил Селиван. – От баб подальше. А то сичас такой момент, што токмо бабу и слухать, вытье ее. Далече, казал, скакал-то? Гляжу вон, и штаны в репьях.

– Да… телка искал, – уклонился Касьян от правды. – Забежал куда-то…

– Найдется! Давай, садись, посидим.

Касьян охотно присел на поднесенную табуретку и, обежав глазами холостяцкое жилье дедушки Селивана, неметеное, с усохшим цветком на подоконнике, достал и себе кисет с газеткой на курево.

– Да как бы собаки куда не загнали, – вернулся к прежнему Касьян, чувствуя, что надо что-то говорить, притираться к компании. Все хоть и свои, знакомые до последней метины, до голого пупка, но нынче у каждого такое, что и не знаешь, что поперва сказать.

– А ну, дай-кось твоего, – потянулся к кисету Никола Зяблов. – Сколь у тебя закуриваю, а никак не раскушу, чего ты туда добавляешь.

Другие тоже соблазнились табаком, начали отрывать бумажки.

– А ничего особого и не добавляю, – Касьян польщенно пустил кисет по рукам. – Донничку самую малость.

– Белого или желтого?

– Любой сгодится. Но я белый больше люблю. А так ничего другого. Остальное сам по себе лист свое кажет.

– Лист и у меня самого такой.

– Такой, да не такой, – сказал Леха Махотин, раскуривая цигарку из Касьянова табака.

– Ох ты! А какой же? Я ж у него рассаду и брал, у Касьяна.

– Мало чего – брал.

– Рассада еще не завод, – трудно выбасил Афоня-кузнец, чисто выбритый, причесанный надвое, как на май. – Я вон нынче взял в Ситном, у свояка, капусты. Понравилась мне его капуста, сладкая. И сажали по уговору в один день, и земля моя не хуже, тоже низко копал, под горкою. Дак у свояка уже завилась, а моя – как занемела.

– От одних отца-матери и то дети разные, – согласно закивал Селиван. – А уж растенье и вовсе не знать, куда пойдет.

Мужики перекидывались с одного на другое, все по пустякам, не касаясь того главного, что сорвало их со своих мест, потянуло искать друг друга. Но и пустое Касьяну слушать было приятно: в неухоженной Селивановой избе среди сотоварищей, помеченных одной метой, сделалось ему хорошо и не тягостно, как бывало прежде перед праздником, когда в ожидании стола и чарки никому не хотелось попусту тратиться припасенным разговором, не спешилось ни о чем таком говорить походя, без повода и причины.

Касьян, однако, не знал, что было уже послано, и тем временем чарка объявилась и взаправду.

Хлопнула калитка, в сенях шумно затопали, и в избу ввалился Давыдко, да еще и с Кузьмой, своим шурином, длинным, сутулым мужиком по прозвищу Кол. Кузьма, кажись, был уже выпивши: зеленцовые его глаза волгло смаргивали, будто им не сиделось, было боязно глядеть с такой жердяной и ненадежной высоты. Давыдко, озабоченно-распаленный хлопотами, тут же извлек из камышовой кошелки и выставил на голый стол одну за другой три засургученные поллитровки. Потом пригоршнями стал зачерпывать магазинские пряники и обкладывать ими бутылки. Вслед за ним и шуряк, перегнувшись пополам, начал таскать из мешка съестное: кругляш горячего, еще парившего хлеба, хороший шмат сала, надрезанный крестом, несколько штук старой, еще от того года редьки в погребной земле, мятые бочковые огурцы и чуть ли не беремя луку, который в эту пору отдувался за всю прочую неподошедшую зелень.