А если иногда я кружева

накручиваю на свои слова,

так это от любви. Что в том дурного?


На фоне непросохшего белья

руины человечьего жилья,

крутые плечи дворника Алима…

В Дорогомилово из тьмы Кремля,

усы прокуренные шевеля,

мой соплеменник пролетает мимо.


Он маленький, немытый и рябой

и выглядит растерянным и пьющим,

но суть его – пространство и разбой

в кровавой драке прошлого с грядущим.

Его клевреты топчутся в крови…

Так где же почва для твоей любви? —

вы спросите с сомненьем, вам присущим.


Что мне сказать? Я только лишь пророс.

Еще далече до военных гроз.

Еще загадкой манит подворотня.

Еще я жизнь сверяю по двору

и не подозреваю, что умру,

как в том не сомневаюсь я сегодня.


Что мне сказать? Еще люблю свой двор,

его убогость и его простор,

и аромат грошового обеда.

И льну душой к заветному Кремлю,

и усача кремлевского люблю,

и самого себя люблю за это.


Он там сидит, изогнутый в дугу,

и глину разминает на кругу,

и проволочку тянет для основы.

Он лепит, обстоятелен и тих,

меня, надежды, сверстников моих,

отечество… И мы на всё готовы.


Что мне сказать? На всё готов я был.

Мой страшный век меня почти добил,

но речь не обо мне – она о сыне.

И этот век не менее жесток,

а между тем насмешлив мой сынок:

его не облапошить на мякине.


Еще он, правда, тоже хил и слаб,

но он страдалец, а не гордый раб,

небезопасен и небезоружен…

А глина ведь не вечный матерьял,

и то, что я когда-то потерял,

он в воздухе арбатском обнаружил.

* * *

На Сретенке ночной надежды голос слышен.

Он слаб и одинок, но сладок и возвышен.

Уже который раз он разрывает тьму…

И хочется верить ему.


Когда пройдет нужда за жизнь свою бояться,

тогда мои друзья с прогулки возвратятся,

и расцветет Москва от погребов до крыш…

Тогда опустеет Париж.


А если все не так, а все как прежде будет,

пусть Бог меня простит, пусть сын меня осудит,

что зря я распахнул напрасные крыла…

Что ж делать? Надежда была.

* * *

Антону

Что-то сыночек мой уединением стал тяготиться.

Разве прекрасное в шумной компании может родиться?

Там и мыслишки, внезапно явившейся, не уберечь:

в уши разверстые только напрасная просится речь.


Папочка твой не случайно сработал надежный свой кокон.

Он состоит из дубовых дверей и зашторенных окон.

Он состоит из надменных замков и щеколд золотых…

Лица незваные с благоговением смотрят на них.


Чем же твой папочка в коконе этом прокуренном занят?

Верит ли в то, что перо не продаст, что строка не обманет?

Верит ли вновь, как всю жизнь, в обольщения вечных химер:

в гибель зловещего Зла и в победу Добра, например?


Шумные гости, не то чтобы циники – дети стихии,

ищут себе вдохновенья и радостей в годы лихие,

не замечая, как вновь во все стороны щепки летят,

черного Зла не боятся, да вот и Добра не хотят.


Всё справедливо. Там новые звуки рождаются глухо.

Это мелодия. К ней и повернуто папочки ухо.

Но неуверенно как-то склоняется вниз голова:

музыка нравится, но непонятные льются слова.


Папочка делает вид, что и нынче он истиной правит.

То ли и впрямь не устал обольщаться, а то ли лукавит,

что, мол, гармония с верою будут в одно сведены…

Только никто не дает за нее даже малой цены.


Всё справедливо. И пусть он лелеет и холит свой кокон.

Вы же ликуйте и иронизируйте шумно и скопом,

но погрустите хотя бы, увидев, как сходит на нет

серый, чужой, старомодный, сутулый его силуэт.

* * *

Вот комната эта – храни ее Бог! —

мой дом, мою крепость и волю.

Четыре стены, потолок и порог,

и тень моя с хлебом и солью.


И в комнате этой ночною порой

я к жизни иной прикасаюсь.

Но в комнате этой, отнюдь не герой,

я плачу, молюсь и спасаюсь.


В ней всё соразмерно желаньям моим —