Джон Эглинтон задвигался щуплым туловищем, откинулся назад, оценивая.

Клюнуло.

– Середина июня, это же время дня, – начал Стивен, быстрым взглядом прося внимания. – На крыше театра у реки поднят флаг. Невдалеке, в Парижском саду, ревет в своей яме медведь Саккерсон. Старые моряки, что плавали еще с Дрэйком, жуют колбаски среди публики на стоячих местах{615}.

Местный колорит. Вали все что знаешь. Вызови эффект присутствия.

– Шекспир вышел из дома гугенотов на Силвер-стрит. Вот он проходит по берегу мимо лебединых садков. Но он не задерживается, чтобы покормить лебедку, подгоняющую к тростникам свой выводок. У лебедя Эйвона{616} иные думы.

Воображение места{617}. Святой Игнатий Лойола, спеши на помощь!{618}

– Представление начинается. В полумраке возникает актер, одетый в старую кольчугу с плеча придворного щеголя, мужчина крепкого сложения, с низким голосом. Это – призрак, это король, король и не король{619}, а актер – это Шекспир, который все годы своей жизни, не отданные суете сует, изучал «Гамлета», чтобы сыграть роль призрака. Он обращается со словами роли к Бербеджу{620}, молодому актеру, который стоит перед ним по ту сторону смертной завесы, и называет его по имени:

Гамлет, я дух родного твоего отца,

и требует себя выслушать. Он обращается к сыну, сыну души своей, юному принцу Гамлету, и к своему сыну по плоти, Гамнету Шекспиру, который умер в Стратфорде, чтобы взявший имя его мог бы жить вечно.

– И неужели возможно, чтобы актер Шекспир, призрак в силу отсутствия, а в одеянии похороненного монарха Дании{621} призрак и в силу смерти, говоря свои собственные слова носителю имени собственного сына (будь жив Гамнет Шекспир, он был бы близнецом принца Гамлета), – неужели это возможно, я спрашиваю, неужели вероятно, чтобы он не сделал или не предвидел бы логических выводов из этих посылок: ты обездоленный сын – я убитый отец – твоя мать преступная королева, Энн Шекспир, урожденная Хэтуэй?

– Но это копанье в частной жизни великого человека, – нетерпеливо вмешался Рассел.

Ага, старик, и ты?{622}

– Интересно лишь для приходского писаря. У нас есть пьесы. И когда перед нами поэзия «Короля Лира» – что нам до того, как жил поэт? Обыденная жизнь – ее наши слуги могли бы прожить за нас, как заметил Вилье де Лиль{623}. Вынюхивать закулисные сплетни: поэт пил, поэт был в долгах. У нас есть «Король Лир» – и он бессмертен.

Лицо мистера Супера – адресат слов – выразило согласие.

Стреми над ними струи вод, тебе подвластных,
Мананаан, Мананаан, Мак-Лир…{624}

А как, любезный, насчет того фунта, что он одолжил тебе, когда ты голодал?

О, еще бы, я так нуждался.

Прими сей золотой.

Брось заливать! Ты его почти весь оставил в постели Джорджины Джонсон, дочки священника. Жагала сраму.

А ты намерен его отдать?

О, без сомнения.

Когда же? Сейчас?

Ну… нет пока.

Так когда же?

Я никому не должен. Я никому не должен.

Спокойствие. Он с того берега Бойна{626}. С северо-востока. Долг за тобой.

Нет, погоди. Пять месяцев. Молекулы все меняются. Я уже другой я. Не тот, что занимал фунт.

Неужто? Ах-ах-ах!{627}

Но я, энтелехия{628}, форма форм, сохраняю я благодаря памяти, ибо формы меняются непрестанно.

Я, тот, что грешил и молился и постился.

Ребенок, которого Конми спас от порки.

Я, я и я. Я.

А. Э. Я ваш должник.

– Вы собираетесь бросить вызов трехсотлетней традиции? – язвительно вопросил Джон Эглинтон. – Вот уж ее призрак никогда никого не тревожил. Она скончалась – для литературы, во всяком случае, – прежде своего рождения.

– Она скончалась, – парировал Стивен, – через шестьдесят семь лет после своего рождения. Она видела его входящим в жизнь и покидающим ее. Она была его первой возлюбленной. Она родила ему детей. И она закрыла ему глаза, положив медяки на веки, когда он покоился на смертном одре.