– Сволочи! – подвел итог Сергей Татарников и вполголоса спросил: – Вы, Розочка, как насчет водочки? Граммов сто.

– Лицемеры! – застонала культуролог, и историк плавно подвинул к ее локтю стакан.

– Ну про Николая я все знаю. Это, Розочка, подлое социалистическое детство виновато. Рос в нищете и голоде, а теперь никак накушаться не может. Питается довольно часто, можно сказать, без перерыва жрет, а сытости нет. К прогрессу тянется святой отец, к дарам цивилизации. Вот она – цивилизация! Хотели – так берите теперь, щупайте!

– Предатели! – и Роза залпом выпила стакан, в то время как историк кричал в опустевшем буфете:

– Доигрались! Раньше думать надо было! Пулеметы выставить на окнах – и круговую оборону! Очередями, очередями, головы чтоб не подняли, проститутки! – в голосе Татарникова тоже слышалась неподдельная страсть и непритворное горе. Он представил себе жену Зою Тарасовну и то, как жена раздраженно стучит посудой, как она говорит: много развелось мыслителей, а картошку принести некому, не правда ли, герр профессор? И, представив Зою Тарасовну и Сонечку, представив снисходительную улыбку дочки и ее слова «Сережа, ты опять выпил», закричал: – Очередями! В упор! – и пьяный историк ударил кулаком по столу.

Так кричал Сергей Татарников, а Роза Кранц смотрела ему в беззубый рот, выпучив глаза.

Заседание тем временем закончилось, двери зала раскрылись, выпуская изможденных дебатами интеллектуалов. Вышел из дверей и Герман Басманов, повел цепким взглядом по сторонам. Увидел Татарникова с Розой Кранц, улыбнулся, сверкнул коронками. Хорошо им, лентяям. Белый день, а уже нагрузились. А дел-то невпроворот.

Действительно, много было работы.

6

Прежде чем прикоснуться к поверхности холста, художник должен понять, зачем он собирается это делать. Еще не поздно отложить палитру и не портить хорошую вещь. Перед ним чистый холст – и вот сейчас поперек него ляжет линия, и он более никогда не будет чистым. Он превратится в то же, во что до него превратились миллионы холстов, – в необязательное переплетение мазков, в случайные сочетания цветов, в невнятное бормотание композиции.

Хороших картин человечество создало достаточно, но не очень много, вероятно, не больше чем десять тысяч. Редко сыщешь музей, в котором больше десяти великих картин; в огромных музеях их может быть сто – но музеев таких очень мало. Эти десять тысяч великих картин отличает прежде всего ясность мысли: мастер знает, что говорит, знает зачем, и говорит он твердо и точно. Еще существует тысяч сто картин неплохих, создающих уютное соседство великим; так, например, не все картины Рейсдаля гениальны, таковых он, вероятно, написал не больше десяти, но все они прекрасны. Не все картины Гойи или Веласкеса равны гению Гойи и Веласкеса, но все они осмысленны и благородны – в них нет пустот и вялости. К этому же числу относятся картины мастеров, которым судьба обрамлять шедевры, – картины Якоба Рейсдаля не проиграют в своей внятности от соседства его родни – Исаака и Соломона, от пейзажей Ван дер Неера и Асселайна. Все прочие картины – созданные и ежечасно создающиеся – свидетельство вялого, нерешительного, дряблого сознания. Художник не вполне отдает себе отчет, зачем его рука тянется мазать краской по холсту, действительно ли он хочет выразить какую-то мысль, оформленное чувство. И даже если его и впрямь посетила мысль, то он не трудится взвесить ее: является ли эта мысль достойной того, чтобы быть запечатленной, вполне ли она оригинальна. Сколько этих недоговоренных фраз, невоплощенных амбиций, невнятных деклараций – собственно, именно они и составляют тело культуры. Они впоследствии получают название стиля, течения, они характеризуют эпоху, по ним можно судить о времени – ведь у всякого времени свои амбиции и претензии, всякое время невнятно по-своему; всякое время по-своему невеликое; внятно лишь вечное.