– Куда тебе попало? – спросил я. Васюков полуотвернулся от меня и назвал место, какого у него не было. Он сидел и раскачивался взад и вперед. Я положил свою руку на его колено и спросил:

– Меня в спину?

– Наискось… А под мышкой выскочил.

– Осколок?

– А то хрен, что ли!

– Большой?

– Фатает! – сказал Васюков и выругался в прахриста. – Ну что будем делать, а? Если б ты мог бечь! Кура пошла, фрицы все по хатам сидят…

– Давай сматывайся один, – сказал я. – Мне все равно хана.

Васюков наклонился ко мне и проговорил в глаз:

– Да там и рана-то с гулькин нос. Дня через три присохнет, и все!

Это Васюков врал. Зачем же он говорил об осколке, что его хватает? Для чего хватает? А запекшаяся кровь, которую я вытащил изо рта? Про рану он врал, но это было то, что я всем телом хотел от него услышать. Конечно ж, она с гулькин нос и через три дня присохнет. Присохнет, и все!..


…От края и до края земля засеяна красным маком. Махровые цветы растрепаны и повернуты головками в одну сторону – к маленькому багровому солнцу, встающему над горизонтом. Стебли мака не стоят на месте. Они несутся к солнечной точке, в беге сливаются в сплошной поток чего-то густого и липкого, которое вот-вот смоет с ног, и тогда я закрывал глаза. Красный поток застывал, медленно превращался в маковый засев, но стебли опять бежали, и я знал, что теперь надо открыть веки. Так продолжалось, пока я снова не увидел Васюкова. Он наплыл на меня лохматым пятном, спросил: «Может, пить охота?» – и пропал в темноте сарая за веялками. Через некоторое время он вернулся и дал мне большой, серый комок снега. Снег вонял махорочным дымом и ружейным маслом, и в нем то и дело попадались остья ржаных колосьев. Как только я съел его, Васюков сказал:

– Главное – ночь протянуть. Если теперь очухаешься, значит – все! Ты не рассолаживайся.

Я не рассолаживался. Я не чувствовал никакой боли и только мерз. Васюков захватил беремя соломы, навалил ее на меня и сам подлез ко мне с правого бока. Он отыскал мою руку и притих – пульс щупал. Я понимал, что он только Васюков, старший сержант и больше ничего, но под шапкой у меня начали выпрямляться волосы, – я ждал, что он скажет – останусь жив или… Он не дышал, не отпускал мою руку и молчал, и я отодвинулся от него и спросил как в то утро, когда он бил с моего плеча по самолету:

– Ну?!

– Как молоток, – сказал Васюков, и мне сразу стало жарко и хорошо.

В соломе возились и попискивали мыши, и от этого тоже было хорошо. Я подумал о маме, о Мытищах и обо всем, что потом было.

– Ты видел их? Вблизи? – спросил я Васюкова про немцев.

– Полк, – сказал он. – Все точно. Девять танков, шестнадцать минометов. Вот тут, за сараем, стоят… Надо было драпать тогда, и все. А теперь вот…

Он снова ругнулся в прахриста и замолчал. Мне хотелось знать про немцев, про то, что они сделают с нами, и я попытал опять:

– Ты видел их? Какие они?

Васюков не ответил и через некоторое время спросил сам:

– Не знаешь, что по-ихнему петролеум означает?

– Кажется, керосин, – сказал я. – А что?

– Писанку, понимаешь, отобрали. Допрашивали, что в ей такое…

– А ты что?

– Самодельная водка, мол.

– Ну?

– Да ничего. Пить заставили… А после один там хрен моржовый закричал: «Петролеум» – и ударил пустой писанкой… Да мне и не больно было, – сказал Васюков. Он, видно, догадался, что я хотел пододвинуться к нему поближе, и посунулся ко мне сам. Мы немного полежали молчком, потом Васюков сожалеюще сказал:

– Зря валенки тогда не оставили. Крылов, курва, стукнул… Между прочим, тут бураки есть. Цельная куча…