– Я вас провожу, хорошо?
– Так я же не одна хожу, – песенно, как в первый раз, сказала кладовщица, пряча почему-то руку за спину.
– А с кем? – спросил я.
– С фонарем.
Я не хотел, чтобы она шла с фонарем. Он был третий лишний, как Васюков, и я сказал:
– С фонарем нельзя теперь. Село на военном положении…
В темноте мы долго запирали амбар, – петля запора не налезала на какую-то скобу, и мне надо было нажимать плечом на дверь. Наши руки сталкивались и разлетались, как голуби, и, поскользнувшись, я схватился за концы ее шали. Мы оказались лицом к лицу, и я смутно увидел ее глаза – испуганные, недоуменные и любопытные. В глаз и поцеловал я ее. Она отшатнулась и прикрыла этот глаз ладонью.
– Я нечаянно. Ей-богу! – искренне сказал я. – Вам очень больно?
– Да не-ет, – протянула она шепотом. – Сейчас пройдет.
– Подождите… Дайте я сам, – едва ли понимая смысл своих слов, сказал я.
– Что? – спросила она, отняв ладонь от глаза. Тогда я обнял ее и поцеловал в раскрытые, ползущие в сторону девичьи губы. Они были прохладные, упруго-безответные, и я ощутил на своих губах клейкую пудру сахара.
Странное, волнующее и какое-то обрадованно-преданное и поощряющее чувство испытывал я в тот момент от этого сахарного вкуса ее губ. Я недоумевал, когда же она успела попробовать сахар, и было радостно, что сахар этот был моим подарком, и мне хотелось сказать ей спасибо за то, что она попробовала его украдкой… Я думал об этом, насильно целуя ее и чувствуя слабеющую силу ее рук, упершихся мне в грудь. О том, что она заплакала, я догадался по вздрагивающим плечам, – лицо ее было в моей власти, но я его не видел, и испугался, и стал умолять простить меня и гладить ее голову обеими руками.
– Я хороший! – убежденно, почти зло сказал я. – У меня никогда никого не было… Вот увидишь потом сама!
Что и как могла она увидеть потом, я до сих пор не знаю и сам, но я говорил правду, и, видно, она ее услышала, потому что перестала плакать.
– Я больше не прикоснусь к тебе пальцем! – верующе сказал я. Она подняла ко мне лицо, держа сцепленные руки на груди, и с укором сказала:
– Хоть бы узнали сначала, как меня зовут!
– Машей, – сказал я.
– Мари-инкой, – протяжно произнесла она, а я качнулся к ней и закрыл ее рот своими губами. Я чувствовал, что вот-вот упаду, и вдруг блаженно обессилел; я куда-то падал, летел, и мне не хватало воздуха. Я разнял свои руки и прислонился к стене амбара, а Маринка кинулась прочь.
– Подожди! – крикнул я. – Подожди минуточку!
Она вернулась, издали тронула пальцем пуговицу на моей шинели и сказала:
– Ну, что это вы? А шапка где?
Она нашла ее под ногами и протянула мне.
– Мари-и-инка, – произнес я как начальное слово песни и стал целовать ее – напряженную, трепетную, прячущую лицо мне под мышку.
– Не надо… Пожалуйста! Ну разве так можно!..
– Скажи: «Ты, Сергей», – просил я.
– Нет, – отбивалась она. – Не буду…
– Почему?
– Я боюсь…
– Чего?
– Не знаю…
– Ты мне не веришь?
– Не знаю… Я боюсь… И, пожалуйста, не нужно больше целоваться!
– Хорошо! – отрешенно и мужественно сказал я. – Больше я к тебе пальцем не прикоснусь!
До ее дома мы дошли молча. Она поспешно и опасливо скрылась за калиткой палисадника и, невидимая в черных кустах, песенно сказала:
– До свидания!
– Я приду завтра! – шепотом крикнул я.
– Нет-нет. Не надо!
– Днем приду, а потом еще вечером… Хорошо?
– Я не знаю…
Через пять минут я был в окопе.
В девять утра на наш пупок прибыл Калач в сопровождении своего начальника штаба и нашего командира роты.
– Младший лейтена-а-ант! – не останавливаясь, идя с подсигом, как все маленькие, закричал Калач еще издали, и я враз догадался, что сейчас будет – ему доложили о валенках. Может, еще ночью кто-то стукнул, черт бы его взял! Я побежал к нему, остановился метров за пять и так врезал каблуками, что он аж вздрогнул.