Идея книги
Когда-то, теперь уже очень давно, лет двадцать, если не больше, назад, в московскую, светлую, снежную, смутно мерцавшую за шторами ночь, засыпанье, вхождение в сон вдруг представилось мне как вхождение в книгу, увиделось – еще не во сне, но уже в преддверии сна – как переход с одной страницы на другую страницу, как скольженье по строчкам, по буквам. Каковые страницы были одновременно комнатами; какие-то люди появлялись в них; какие-то произносились слова – слова, которые я слышал и в то же время читал, как диалог в книге, с тире перед каждой новою репликой. Затем были улицы, бесконечно уходившие в темноту, высокие зданья, сугробы, белый снег на полях, сливавшихся со страничными, путаные события, незнакомые лица, ощущение счастья. Вот это ощущение счастья помню отчетливо. С ним я заснул, с ним, кажется, и проснулся. Объяснить его было нетрудно. Превращаясь в книгу, в текст, в слова и фразы, жизнь преображается, вся тяжесть из нее исчезает, все ее тяготы, вся боль, все страдания. Alle Dinge sind herrlich zu sehen, aber schrecklich zu sein, писал, еще раз процитирую его, Шопенгауэр. Прекрасно то, что мы видим, мучительно то, что есть. Все прекрасно как «эстетический феномен», сколь ужасно ни было бы это «все» «в аспекте бытия». Герой гибнет на сцене – зритель в зале восхищается игрою актеров, или рассматривает декорации, или шепчется с соседкой, или вообще думает о своем. Каково было бы князю Андрею, если бы он «на самом деле» был, лежать там, на Аустерлицком поле, истекая кровью, пускай и под этим бесконечным, высоким небом с ползущими по нему облаками, этим небом, по сравнению с которым все обман, все пустое, но все-таки лежать там, «с брошенным подле него древком знамени», с жгучей и «разрывающей что-то» болью в голове, стонать «тихим, жалостным и детским стоном», лежать, стонать, умирать… а есть ли в мировой литературе что-нибудь прекраснее этой сцены? Эта сцена, сама по себе, тоже – «небо Аустерлица». Вот эти немногие слова, эти несколько страниц с их вечным небом и ничтожным Наполеоном на фоне вечного неба – все это, само по себе, и есть избавление, победа над страданием, преодоление земной тяжести, «тишина и успокоение». Но, разумеется, избавление неокончательное, если угодно – символическое, следовательно – иллюзорное. Сколько бы книг мы ни написали, как бы ни восхищались написанными, как ни зачитывались бы Толстым (или Прустом, или Томасом Манном…) – мир все-таки остается миром, «юдолью скорби», результатом грехопадения. Отсюда мечта об избавлении реальном, о преображении самой жизни, о переходе от создания «только символов» к созиданию нового бытия – все то, следовательно, что русские совсем или отчасти мистики начала двадцатого века именовали «теургией». О «теургии» мы говорить, пожалуй, не будем; вернемся лучше к тому давнему сну, вовсе не «теургическому», но тоже как будто сулившему избавление, дававшему иллюзию избавления неиллюзорного. Во сне мы верим в то, во что наяву поверить не в состоянии. Наяву мы знаем, что книги «всего лишь» книги, что символы «только» символы, во сне все происходит «не понарошку», сон это явь того, что наяву невозможно… Мир существует, чтобы превратиться в книгу, писал Малларме; le monde existe pour aboutir à un livre. Наяву это вздор, во сне это правда. Но литература и есть область сна, область несбыточного. Это все дела детские, дремучие, древние, принимать совсем всерьез их не надо, они и сами, может быть, всерьез не принимают себя, но покуда длятся – чаруют, спасают. Le monde existe pour aboutir à un livre. Не знаю, как мир вообще, но для писателя – поскольку можно говорить о «писателе» в единственном числе – мир, конечно же, существует именно, если не только, для этого, для превращения в книгу или в несколько книг. Эти книги для него больше значат, чем – какой-то там мир. Они его перевешивают. Книга такая маленькая, а мир такой большой. Но книга все-таки тяжелее. Не – томов премногих, но – миров премногих тяжелей. В книге есть та концентрированная реальность, которой мы в жизни, в мире и наяву достигаем лишь в лучшие, благословеннейшие наши минуты. Книга кажется сгустком реальности, начинающим излучать свою энергию, как только мы ее открываем. Эта сгущенная реальность свойственна не только самим книгам, ею наделены и так называемые «образы», так называемые «персонажи». Разве тот же князь Андрей, или Пьер Безухов, или Стива Облонский не реальнее нас с вами? Нас с вами – нет, тут мы не согласимся и за себя постоим, но вон того дядьки с красными ушами уж точно реальнее, вон той тетки в автобусе, читающей подряд все рекламы, что проплывают мимо, исчезая в небытии. А мы ведь хотим бытия, нам его только и надобно… Потому книга, бытия – слиток и реальности – сгусток, не кажется мне «инструментом», хотя бы и «священным», как писал о ней Борхес. Книга, писал он, – самый удивительный из человеческих инструментов. С этим, опять-таки, можно соглашаться или не соглашаться; ноты, на мой взгляд, вещь не менее удивительная (неужели музыка действительно спит в этих загогулинках и крючочках?..). С нотами, однако, имеют дело лишь музыканты, с книгами каждый день все просвещенное человечество. В чем же, спросим себя, их, то есть книг, – удивительность? Среди прочего – в их вопиющем несходстве с предметами зримого мира. События, отношения, люди, звери, обезьяны и облака, деревья, деревни, мысли о Боге, о счастье, о чем угодно, предметы обихода и даже другие книги – все это таинственным образом зашифровано в черных буквах на белых страницах, в значках и строчках, никакого сходства с облаками и обезьянами не имеющих. Мы так привыкли к этому, что удивляться давно перестали. А удивиться здесь есть чему. Конечно, и художник преображает то, что рисует (ландшафт ли, портрет ли); однако превращение жизни в слова и буквы, в строчки и фразы означает разрыв несоизмеримо более глубокий, переход в совсем иной, бесконечно более