Глядя на то, как старательно готовит она очередной порошок, аккуратно сверяясь с его старыми записями, как забавно шевелит губами, пытаясь запомнить трудные латинские названия, как густо рдеют ее молочные щеки от малейшей его похвалы, фельдшер Коваль чувствовал, что его захлестывает волна теплой, изнутри щекочущей нежности. Это было незнакомое чувство, прежде он никогда и ни к кому такого не испытывал. Ни к матери, которая ушла слишком рано, ни к дальней своей родне тетке Ярине, ни к случайным женщинам, которых знал на войне и чьих лиц уже не помнил, ни к больным, которым служил по обету. И лишь этой девчушке удалось добраться до самых потаенных, наглухо закрытых кладовых его сердца. Виду он, конечно, не показывал, свой секрет хранил надежно. Когда что-то удавалось Олесе особенно хорошо, легонько трепал по медной косе и чуть слышно гудел: «Добра! Малайчына дзеука[5]!» По вечерам же, когда она уходила домой, размашисто крестил смыкавшийся за ее спиной сумрак: «Бог тебя храни, птушка моя».
Осенью 1939-го западный ветер принес отчетливый запах гари и грохот ярящейся артиллерии, а с востока послышался мерный гул в ногу марширующей пехоты. В одночасье Лида стала советским городом. Фельдшер Коваль сделал вид, что ничего не произошло, и даже бровью не повел, когда к нему явился вертлявый человек со стертым лицом и заявил, что с этого дня фельдшерский пункт переходит в ведение новообразованного Горздрава, а гражданин Коваль Петр Федорович до особого распоряжения назначается его заведующим с окладом, предусмотренным законодательством СССР. Не глядя на стертого, будто его и не было здесь, пан Петр бросил Олесе: «Дзеука, разжигай горелку для шприцов».
– Прошу прощения, уважаемый, – стертый был явно озадачен. – Вам все понятно?
– Пана что-то беспокоит? – вопросом на вопрос ответил Коваль. – Резь в глазах? Изжога, может быть? Или что-то по мужской части?
Стертый ошарашенно замотал головой.
– В таком случае, честь имею кланяться. При малейшем недомогании – милости прошу. А пока, не обессудьте, но на пустые разговоры времени не имею. Больные ждут.
С трудом верится, но все это сошло фельдшеру Ковалю с рук. Никто больше к нему не приходил, особых распоряжений так и не последовало, и жизнь, как и прежде, потекла своим чередом. Если не считать того, что тетка Ярина в первые месяцы советской власти прятала муку, сало и масло в схрон, сооруженный в подполе еще во времена немецкой оккупации в 1915-м. А Олеся, напротив, новые порядки приняла с восторгом. Вступила в комсомол, не пропускала ни одного митинга и как бы невзначай оставляла на столе во флигеле агитационные брошюрки. Петр Федорович ничего ей на это не говорил, а просто бросал очередную душеспасительную литературу в печку.
Так и дожили до 1941 года…
Господи, духота-то как! Как в могиле! От этой мысли – до жути точной, но столь же неуместной, как шутки о веревке в доме повешенного, – Петра Федоровича Коваля передернуло. Единственное окно барака, на скорую руку выстроенного на месте сгоревшего фельдшерского флигеля, подслеповато щурилось на железнодорожные пути. Флигель, а с ним и вокзал, как, впрочем, и всю остальную Лиду, фрицы сожгли, отступая, два месяца назад. Едкий запах гари до сих пор висел в раскаленном воздухе. Тонкие струйки дыма застыли над землей – ветра не было. Сентябрь на дворе, пора уж дождям пойти, а солнце печет так, что пот градом. Вечер не приносит с собой облегчения – лишь духоту. Как в могиле… Над Лидой стоял невыносимый смрад. Город был похож на растерзанного мародерами покойника, которого некому хоронить.