– На тебя, Маринка, решительно невозможно сердиться.

– Решительно! – кивнула та, вытащила из-под стула небольшую сумочку, открыла ее и выудила на свет маленький тюбик губной помады. Подошла к Свете и решительно скомандовала:

– Давай открывай рот. Красить буду.

Света с готовностью выпятила губки. Ей эта процедура была не впервой. Раньше она сама просила Марину накрасить ее, и причин тому было несколько. Во-первых, никто больше не умел так красить губы, как Марина. Они казались одновременно невинными и такими восхитительными после нескольких касаний ее тюбика помады. А во‑вторых, из всех обитательниц общежития у Марины помада была лучшей, иногда даже торгсиновской[1], подаренная щедрыми клиентками в благодарность за сшитое платье или костюм.

Сегодняшняя помада пахла как-то иначе, богаче и вкуснее, и сердце у Светки предательски заныло.

– Что это, Мариш? Дай сюда! – Она быстро выхватила тюбик и прочла название на золотистом тюбике. – Вот это да! Это ж «Коти», с самого Парижу? Мамочка родная, а как пахнет! Ммм…

От неожиданности Светка совсем перестала следить за речью и тут же выдала с головой свое кристальное рабоче-крестьянское происхождение. Косметика от «Коти», иностранного производства, такая знаменитая и недоступная, что о ней не могли даже мечтать, – не то что держать в руках и красить свои пролетарские губы большинство москвичек. И тут эта маленькая драгоценность, прямо на третьем этаже общежития Текстильного института. Света не сводила с тюбика глаз.

– Ну да, «Коти», – улыбнулась Марина, глядя на раскрасневшееся от волнения лицо Светы. – Хочешь, отдам? Да ты бери, бери.

Света испуганно протянула тюбик обратно.

– Ты что?

– А что?

– Это ж…

– Ну да. Мне клиентка отдала. Ей муж привез, а ее такой цвет старит. Вот мне и отдала. А мне этот колер тоже не нравится. А тебе идет. Честное комсомольское!

Света долго стояла молча, на ее лицо набегала то тень, то почти благоговение. Наконец она кивнула и бросилась Марине на шею.

– Мариш! Ты золото! Золото настоящее. Проси что хочешь, ни в чем не откажу.

– Тогда… Буду петь – ты не торопись, – улыбнулась Марина и рассмеялась, глядя на обескураженную Свету.

– Я тороплюсь?

– Нет, это я так, – подмигнула Марина и начала перебирать ворох одежды. Света отошла от зеркала и, сев на стул, стала крутить в руках вожделенную помаду.

Марина тем временем погрузилась в раздумья, покусывая губу и теребя сизую юбку плиссе, лежащую на ее кровати. Потом покосилась на портреты Ленина и Сталина, словно великие вожди могли ей чем-то помочь.

Наконец Марина решилась. Белое крепдешиновое платье с пышным шифоновым подъюбником и синий-синий шелковый пояс вокруг талии. Примерила, подошла к зеркалу.

Оттуда на нее смотрела миленькая брюнетка, стройная, миниатюрная, с большими карими глазами и непокорными растрепанными волосами. И этой брюнетке определенно шло платье. Марина ни разу еще не пожалела, что сшила себе его, хоть Валевская и говорила, что пышная юбка сейчас не так актуальна, как струящаяся или узкая. На ткань ушла зарплата за два месяца. Зато пояс достался бесплатно, из обрезков ткани в пошивочной.

Она деловито повертелась перед зеркалом, завела руку за спину, чтоб не видеть шрам от ожога, подкрасила губы и проворно взбила волосы. Раньше она мечтала о длинных волосах…

Первый раз волосы Марише остригли, когда она только оказалась в приюте. Ей тогда было восемь, и теперь она уже смутно помнила то время. Воспитывал ее отец, мать умерла, произведя малышку на свет. Папа, Иван Тимофеевич, был инженером на заводе, Героем труда, и однажды слег с тифом. А через три дня, как говорится, преставился. Сама Марина тоже заболела, но как-то выдержала, выздоровела и была отправлена в Замоскворецкий приют. Там-то ее и остригли – вшей побоялись. Она до сих пор, вспоминая, ощущала ту наступившую невесомость в голове, когда последние черные пряди упали на дощатый пол.