– Жанился б ты, Леша, – сказала Анисья. – Мушшина тут есть. Из Москвы. Их евакуировали от фашистов. Яврей, как и ты. С дочерами. Кудлатые! Они тобя, может, подкормят.
По пятницам Лазарь ходил в комендатуру за двенадцать километров в областной центр Юзгино и там отмечался.
– Ишшо не сбежал? – добродушно спрашивал его одноногий комендант с прокуренными, желтыми, жесткими, как старые иглы у сосен, усами. – Ну-ну. Далеко не сбежишь…
Эвакуированные жили в бараках на берегу Тути, речонки широкой, но мелкой, безрыбной.
– Дак как я пойду? – с немецким акцентом, но так же тягуче, как здесь говорили, спросил он однажды. – Зачем я им нужен?
– Старухи сказали: «жанить надо Лешу. А то он помрот у тебя. Пушшай лучше к этим явреям идот. Поскоку у них пишша есть».
– Откуда у них сейчас пишша? – спросил он.
– Дак умный мушшина, яврей. Пошел счетоводом в колхоз. Ему лошадь дали. А там, может даже, корову дадут. В бараке живет, а особо от всех. Хороший барак, самый лучший. И с хлевом.
На рассвете в пятницу Лазарь долго мыл ледяной водой из кадки отросшие за зиму русые кудри.
– Ишшо не сбежал? А? – сказал одноногий. – Ну-ну, далеко не сбежишь…
К двери барака вела протоптанная в глубоком, твердом снегу дорожка. На самом пороге – ободранный веник: смахнуть с себя снег, чтобы не наследить. Ему стало стыдно за то, что он голоден, но он пересилил свой стыд, постучался.
– Входите, открыто, – сказал хрипловатый девический голос.
В низкой комнате с бревенчатыми стенами стояла кровать, покрытая вязаным покрывалом, стол, две лавки. Топилась печь и сильно пахло сосновой смолой. Маленькое кривое окно наполовину заросло с улицы лебяжьим сугробом.
– Вы к папе? – спросил этот голос.
Лазарь не отрывал взгляда от своих валенок и не видел той, которая разговаривала с ним.
– Чего вы молчите?
Он поднял глаза. Девушка лет двадцати, хорошенькая, с коротким прямым носом и большими лучистыми глазами, смотрела без тени улыбки. Ее хрипловатый простуженный голос мешал темно-синим лучистым глазам.
– Вы кто? По какому вопросу? – Она начала раздражаться.
Из-за занавески, которая разгораживала комнату, выскочила пожилая, в мелко-серебристых кудряшках на лбу и висках, горбоносая женщина с вязанием в крошечных пальцах.
– Вы к Якову Палычу? А он в конторе. – Она улыбнулась неловко, пугливо.
– Я на поселении тут, – сказал Лазарь.
– Анечка! – захлопотала кудрявая. – Предложи молодому человеку снять верхнюю одежду. Проходите, пожалуйста. Мы знаем, как трудно живут поселенцы. Садитесь. У нас тут тепло.
Он снял во многих местах продырявленный ватник, который был очень велик, и все под него задувало. Сел, сжимая ватник в руках, и опять опустил глаза.
– Хотите попить кипятку с горным медом?
Из-за той же самой занавески вынырнули еще двое: девушка постарше, чем первая, с глазами поменьше, неяркими, светлыми, и с ней очень похожая на Анечку, скорее всего, ее мать, – вся седая, с лицом, таким робким, как будто за жизнь никто никогда ее не приласкал.
– Да нет, – сказал он. – Ничего не хочу. Пришел познакомиться.
Горбоносая, с серебристыми кудряшками, поставила перед ним чугунок с горячей картошкой, миску, пододвинула блюдце с крупной серой солью, потом сестра Анечки, по-прежнему не двинувшейся с места, нарезала на доске вынутый из печи горячий, с темно-золотой коркой, хлеб. Голова у него закружилась так сильно, что Лазарь слегка пошатнулся на стуле. Анечка подхватила его под локоть маленькой, но жесткой рукой.
Обжигаясь и торопясь, он ел растрескавшимися пересохшими губами картошку, отгрызал слабыми зубами хлеб и проглатывал не разжевывая, а три женщины сидели напротив, подпершись, и смотрели на него. Анечка стояла, прислонившись к печке тоненькой спиной, и глаза ее из темно-синих, лучистых, становились черными. Когда он наконец сглотнул последние крошки, Анечка принесла банку густого, темного меда и чистую ложку.