Она торопливо провела их в чулан, где сытно и задушно пахло мясом и чесноком и на потолочных балках висели связки колбас.
– Значит, вот что, господа студентики. О деле чтоб у меня не говорили. Встретились, давно не виделись, еда, пиво – все прекрасно. А о деле лучше дома поговорить. Ходят тут у меня… разные. Слушают. У меня окна с видом на виселицу, и видеть там вас мне будет грустно.
– Да что ж вы, милая пани, – возмутился Корда. – Разве мы дети?
– Вы, революционеры, до старости дети, – отрезала Гамулецка.
– А кто ходит? – спросил Стефан. Он вспомнил отца и Вуйновича и подумал, что трактирщица права. Ему было приятно отчего-то, что Гамулецка причислила его к революционерам; он взял ее руку и поцеловал. Корда посмотрел зверем.
– Кто… Я не знаю, кто ходит и от какого ведомства. Но глаза их шныряющие различаю. Кто задает вопросы, слухами интересуется. Другие те же слухи сами распускают. Есть наши, есть остландцы. А здесь же… – Она понизила голос. – У меня тут студенты, сами знаете.
– Знаем. – Стефан вспомнил Бойко.
– Стишков-песенок наслушались и туда же. Вон, – хозяйка махнула за окно, – кому-то уже шею натерло, но эти ж не остановятся…
– А что с храмом Эммануила?
– Что… Добрый отец с кафедры не те речи говорил. – Пани Гамулецка осенила себя знаком. – Храм заколотили, а отца… вторую седмицу найти не могут.
Все трое замолчали; слышно было через перегородку, как кто-то тянет неуверенным голосом любовную песню.
– Я боюсь, что грохнет. Вот Мать мне свидетель, грохнет со дня на день. Одним словом, – пани подбоченилась, – одним словом, уехать бы мне отсюда, так ведь покойному мужу обещала…
Не переставая говорить, она ловко ухватила длинную, жирную на вид кровяную колбасу, на которую указал Стан, взяла завернутую в рушник головку сыра.
– Это же пан Гамулецкий, покойничек, взял с меня клятву, что я трактир не продам… Извел меня перед смертью этими просьбами. Уж все его уговаривала: не продам, спите спокойно… Ну вот он глаза закрыл, дух испустил, я заплакала, хотела свечку в руки вложить, а он как глаза раскроет – не продавай, Рута! Продышалась я, не продам, говорю, спите уж… Бдение с ним просидела, утром только поднимаюсь, а он опять: так ты обещала не продавать! Да чтоб тебя, говорю, до смерти не продам, старый бес, сдался на мою голову. Ну все, закрыл глаза, упокоился. В землю класть собрались, добрый отец над ним последнюю молитву читает, а мерзавец мой встрепенулся и ему: и вы, отче, скажите моей Руте, чтоб трактир не продавала… Ну я-то привыкшая, а с добрым отцом родимчик приключился, скандал на весь город…
История эта рассказывалась не в первый раз – и, как догадывался Стефан, для навостривших уши державников. Один с тяжелым остландским прононсом стал громогласно благодарить покойного Гамулецкого – ведь продай пани трактир, так и приютить их, сирот, было бы некому.
– Не забывай, нам еще на ужин, – вполголоса предостерег Белта. Стан набросился на колбаски так, будто был тем самым голодным студентом.
– Мать с тобой, до ужина я еще трижды проголодаюсь. Они же завели здесь остландскую моду, раньше полуночи за стол не сядут…
В Цесареграде действительно начинали ужин безбожно поздно. Шутили, будто это оттого, что в такой серости не разобрать, когда ночь, а когда день. При покойной цесарине двор еще соблюдал какие-то приличия, хотя и так расходились незадолго до рассвета, а вставали далеко после полудня. При Лотаре же веселое общество и вовсе стало просыпаться к вечеру, а в Швянте давно стало хорошим тоном не отставать от столицы.