полом. И я уже распускаю листики, я расцветаю под благостным воздействием удобств цивилизации. И до того, право слово, распустился, что в Париж, боюсь, прибуду едва ли не без всяких средств к существованию. Но это не важно. Мамона грехов человеческих, вне всякого сомнения, с готовностью примет меня в своем обиталище, и если не обеспечит меня на веки вечные, то по крайней мере даст возможность осмотреться и прикинуть, что к чему.

Пожалуйста, передайте мой самый – по-братски – горячий поклон нашему общему другу и прибавьте на словах, что по прибытии я непременно выполню все его многочисленные поручения.

Не задерживайтесь с ответом – порадуйте меня своим неподражаемым остроумием.

С чем и остаюсь, искренне Ваш

Артур».

Первым делом я – быть может, без должных на то оснований – разозлился. Мне пришлось признаться себе в том, что чувство, которое я испытывал к Артуру, было в значительной степени чувством собственника. Он был моим открытием, он должен был принадлежать мне безраздельно. Я был страшно обижен: как старая дева, от которой сбежала кошка. Нет, так все-таки нельзя, просто глупо с моей стороны. Артур – сам себе голова и совершенно не обязан отчитываться передо мной в своих поступках. Я, словно родитель, склонный потакать своему ненаглядному чаду, начал подводить под его поведение разумные доводы и, естественно, нашел таковые в избытке. Разве не было ему свойственно определенное благородство? Вынужденный жить в состоянии едва ли не круговой обороны, он тем не менее справлялся со всеми своими неприятностями исключительно в одиночку. Он старательно избегал вовлекать меня в возможные – ожидаемые в будущем – проблемы с властями. В конце концов, сказал он себе, я уеду из этой страны, но Уильяму-то придется остаться здесь и зарабатывать свой хлеб; я не имею права потакать своим личным чувствам за его счет. Я живо представил себе, как Артур в последний раз идет быстрым шагом по нашей улице: с потаенной болью бросает взгляд вверх, на окно моей комнаты: колеблется: печально бредет прочь. Кончилось все это тем, что я сел и написал ему письмо, милое и непринужденное; я не стал задавать вопросов, да и вообще, постарался избежать каких бы то ни было оговорок, способных одного из нас скомпрометировать. Фройляйн Шрёдер, которую новость об отъезде Артура весьма расстроила, добавила длинный постскриптум. Он не должен забывать о том, писала она, что есть в Берлине дом, где ему всегда будут рады.


Любопытство мое осталось, мягко говоря, неудовлетворенным. Логичнее всего было бы расспросить обо всем этом Отто, но – где его искать? Я решил для начала зайти к Ольге. Насколько мне было известно, Анни снимала там комнату.

В последний раз я видел Ольгу во время той самой вечеринки, в середине новогодней ночи; однако Артур, который время от времени между делом к ней заходил, достаточно много мне о ней рассказывал. Подобно большинству людей, умудрявшихся даже в тогдашние лихие времена как-то сводить концы с концами, она была дама на все руки. «Если не слишком деликатничать», – как любил говаривать Артур, она была сводней, торговала кокаином и занималась скупкой краденого; кроме того, она сдавала жилье внаем, стирала и под настроение замечательно вышивала. Артур показал мне однажды салфетку, которую она вышила ему в подарок на Рождество: это было настоящее произведение искусства.

Дом я отыскал без всякого труда и прошел через арку во внутренний дворик. Он был глубокий и узкий, как поставленный на попа гроб. Причем поставлен этот гроб был вверх ногами, поскольку чем выше был этаж, тем заметней выдавались навстречу друг другу фасады. На самом верху серый квадрат неба был схвачен решеткой из массивных деревянных балок, которые, перекрыв двор, выступали в роли распорок. Здесь же, внизу, куда даже в ясный летний полдень никак не доходили солнечные лучи, царил глубокий полумрак, как в горном ущелье. Три стороны двора глядели окнами; с четвертой высилась бесконечная глухая стена высотой около восьмидесяти футов, чья отштукатуренная поверхность вздулась пузырями и полопалась, оставив незаживающие, забитые печной сажей язвы. У подножия этого жутковатого обрыва стояла чудная маленькая будка – вероятнее всего, наружный нужник. Рядом с ней лежала сломанная тачка с одним колесом и висело отпечатанное типографским способом объявление, выцветшее до полной неудобочитаемости, с указанием часов, когда обитателям многочисленных здешних квартир разрешалось выбивать ковры.