Я был тогда относительно молод, мужчина в соку, в расцвете сил. Я просто заставил себя забыть этот столь ухарский вызов смерти. И мне это удалось, забыл. Но вот сегодня он выплыл в сознании. Сразу же вспомнился бравый старец, а прежде всего Донат Певцов, история наших с ним отношений. Сейчас уже ничего не осталось – ни отношений, ни их истории, ни самого Доната Певцова. Только исписанная бумага, которую предстоит воскресить.

Архив Певцова

«Агрессия – двигатель истории, мотор жизнетворчества. С каждым днем мне все яснее, что так и есть, пусть даже эта мрачная истина противоречит моей природе и задевает мой образ жизни. Не говоря уже о сознании. Неповоротливые особи, к которым я себя отношу, могут ворчливо напоминать о высших ценностях, о созерцательности, об отрицании суеты – от этих высокопарных словечек никто не уймется и не прозреет, движение не замедлит хода.

Мир подсознательно выбрал агрессию – так полагают ее адепты. Она – питательная среда, источник созидательной мощи. Все, что лишено наступательного, завоевательского инстинкта, – бесплодно, обречено на забвение.

То, что низвергнуто и разрушено, было исходно нежизнеспособно. Оно подлежит аннигиляции, должно быть развенчано и низложено. Так полагают нетерпеливые, а нетерпение – стимул действия.

Мы приняли эту религию силы на веру и подписали акт о безоговорочной капитуляции. Сменили свою кожу на шкуру, сменили свою адамову суть, перемещаемся по земле на четырех когтистых лапах. Возможно, что это еще не финал нашей эпической эволюции. Однажды мы предпочтем скольжение и сменим шкуру на чешую.

Все это стало почти неизбежным с той самой поворотной минуты, когда Рубикон был перейден, и двинулись мы не вглубь, а вширь. Уже не исследуем, а преследуем. Не постигаем, зато захватываем. Мы пухнем, самодовольно пухнем. И чем мы больше в своих объемах, тем больше исчерпываем себя.

И тут наступает преображение. Несуетное «служение муз» вдруг обнаруживает нетерпимость, едва пресловутая Главная мысль становится руководящей идеей. А значит – навязчивой идеей. Добро бы ты разбирался с ней сам, но ты полагаешь своею миссией и целью подчинить ей читателя.

Бог весть почему, но ты убежден в своей безусловной учительской роли и в праве на некое мессианство.

Поэтому и страдаешь, и маешься, и словно томишься под этой глыбой обрушенных на себя обязательств. Призвание утратило прелесть волшебной игры, зато обрело поистине неподъемный вес надменной тяжеловесной проповеди, оно становится Поручением.

Сколь ни печально, все вышесказанное относится в равной мере ко мне, к работе, которой я занят, к «Замыслу» и, наконец, к моему герою. Что до меня, тут все понятно: я посягаю на исполина, на символ, на андреевский памятник. Верчусь в лабиринте чужой души, хочу постигнуть непостижимое – едва ли нужен другой пример настолько откровенной агрессии. Примериваешь чужое платье, чужую поступь, чужие свойства. Так начинается трагифарс. Мне, разумеется, не по росту все то, что подобает Юпитеру. Герой же трудов моих несомненно выдерживает такое сравнение. Ни Юлию Цезарю, ни Бонапарту даже не снилась такая неистовая сверхчеловеческая гордыня. Завоевателю из Малороссии потребовалось еще стать пастырем.

Не мне его за это судить. Он жил, повинуясь непознанной силе, которая выбрала в этом мире носатого нежинского лицеиста, пометила неким незримым знаком и поселила в нем его тайну. Зато и дала ему краткий срок. Как ливень пронесся он над Петербургом, над русской провинцией – нескольких мигов хватило ему, чтобы все увидеть, запечатлеть и поднять нам веки.