Так, не паниковать, думаем, думаем! Ветер дул справа, значит, если идти, чтобы он дул слева, то это и будет примерно обратное направление. Сколько он мог пройти со своими падениями-вскарабкиваниями, вряд ли больше километра… Значит, если считать шаги – ну, скажем, до полутора тысяч – и следить, чтобы ветер все время дул слева, то можно выйти к Сороковой миле. Если повезет. А если не повезет, идти обратно, чтоб ветер снова дул справа, и снова считать до полутора тысяч, тогда вернешься примерно сюда же.
Если, конечно, ветер дул точно справа, а не примерно справа. И если он не менял направление и в будущем не поменяет. Но все равно надо двигаться, иначе тут совсем околеешь.
Тело продолжало трястись, зубы лязгали, но ум уже соображал, что надо трястись еще сильнее, так вырабатываешь больше тепла и убиваешь страх.
Не переставая усиленно трястись, Олег не с первой попытки прыгающими руками нащупал под ватником билетные деньги в нагрудном кармане рубашки – сложенные вдвое зеленые пятидесятирублевки были на месте, Ленин с нами.
Значит, двинули, ветер должен дуть слева, слева, слева…
Раз, два, три… Ноги совершенно разучились воспринимать сигналы, они могли только сами сигнализировать о какой-то неправдоподобной боли. Но каким-то чудом они еще могли шагать. Как можно глубже вбив руки в рукава ватника, он шагал будто на протезах, трясясь всем телом и лязгая зубами, но лязгающие челюсти продолжали отсчитывать: пятьсот двадцать один, пятьсот двадцать два, пятьсот двадцать три…
Он досчитал до семисот, потом до тысячи туда, потом досчитал до тысячи обратно, потом досчитал до полутора тысяч туда, и до полутора обратно. Потом еще туда, потом еще обратно, туда, обратно, туда обратно… Время от времени в нем вспыхивала надежда, когда из взбесившегося молока проступали готические стрельчатые окна, но когда он окончательно понял, что это чахлые елочки, радость перестала вспыхивать даже на миг. А потом и елочки превратились в белые раскачивающиеся призраки. Ветер дул порывами и столько раз менял направление (или направление менял он сам), что надежды у него почти не оставалось. Но и страха тоже. Он вообще плохо понимал, что с ним происходит и где он находится, и лицо от тающего снега он больше не вытирал, да и снег, кажется, перестал таять, однако ему было лень это проверить. Он больше не чувствовал холода, ему было скорее жарко и больше всего на свете хотелось лечь и уснуть. Умом он знал, что именно так люди и замерзают, но это было ему совершенно безразлично. И все же когда он наконец твердо решался лечь, он говорил себе: «Мама!» – и какой-то огонек сознания в нем снова оживал. И он снова приказывал себе: но вот еще-то десять шагов ты можешь сделать? Значит, можешь и еще десять. Вот сделаешь сто шагов, тогда и поговорим. И он их делал и делал, и делал, покуда не ухнул в какую-то яму. Он ничуть не испугался и не удивился, даже руки из рукавов не выпростал, просто понял: он в яме. И, стало быть, наконец-то получил право отдохнуть.
Главное, сюда не задувал ветер, и значит, до утра с ним ничего не случится, здесь тепло, как на русской печке, особенно если свернуться эмбриончиком, очень экономная поза в смысле теплоотдачи. Наверно, еще и метангидрат подогревает, надо будет рассказать геологам, Обломов и с ними ведет какие-то дела.
А на боку так и совсем хорошо, вот оно, оказывается, какое бывает счастье. Только давит снизу выгнутой спиной тот мертвец, который до него здесь замерз, и тоже в позе эмбриона, только лбом в землю, – не знал дурак, что лоб лучший проводник тепла, спать в снегу нужно только на боку, иначе и метангидрат не поможет.