Он посмотрел на кровать. Белесое пятно смятых простыней. Не страшно, что он сейчас ждет. Ему часто приходилось ждать женщин. Но он чувствовал: прежде он ждал иначе – проще, понятней, неистовей. Иногда, впрочем, и с неясной, беспредметной нежностью, этакой серебристой оторочкой вожделения, – но совсем не так, как нынче. Помимо его воли в него прокралось, проскользнуло что-то. Неужто опять шевельнулось? И теперь снова? Когда это случилось? С каких пор? Или то опять зов далекого прошлого, из его сизых глубин, откуда вдруг повеет свежестью луга, и апрельским лесом, и пряной мятой, и зачем-то снова встанет на горизонте ровный строй пирамидальных тополей? Нет, он больше не хочет. Не хочет обладать всем этим. Не хочет, чтобы все это снова обладало им.

Он на марше.

Он встал и принялся одеваться. Нужно сохранять независимость. Все начинается с таких вот мелких зависимостей. Ты их не замечаешь – и вдруг опутан ими, как паутиной привычки. Привычки, у которой столько разных имен – любовь лишь одно из них. Не надо ни к чему привыкать. Даже к чьему-то телу.

Дверь запирать не стал. Если Жоан придет, она его не застанет. Если захочет, пусть остается. На секунду он задумался, не оставить ли записку. Но врать не хотелось, а ставить в известность, куда он отправляется, – тем более.


Он вернулся утром около восьми. Брел под промозглой стужей утренних фонарей, в голове было ясно, да и дышалось легко. Но на подходе к гостинице он снова ощутил прежнее напряжение.

Жоан не было. Равич сказал себе, что ничего другого и не ждал. Но в комнате было как-то совсем уж пусто. Он осмотрелся, надеясь обнаружить хоть какой-то след ее пребывания. Ничего не нашел.

Позвонил горничной. Та явилась тотчас.

– Я хотел бы позавтракать, – сказал он.

Она только взглянула на него, но ничего не сказала. А спрашивать он не стал.

– Кофе и круассаны, Эва.

– Хорошо, сударь.

Он взглянул на кровать. Если даже Жоан приходила, вряд ли можно предположить, что она ляжет в разворошенную, пустую постель. Даже странно: все, что как-то связано с телом – постель, белье, даже ванная, – будто помертвело, разом лишившись живого тепла. И как все умершее, внушало отвращение.

Он закурил. Она ведь могла решить, что его срочно вызвали к пациенту. Но тогда-то он точно мог записку оставить. Он вдруг понял, что повел себя как полный идиот. Хотел независимость свою выказать, а выказал лишь невнимание. Невнимание и глупость, словно восемнадцатилетний юнец, который что-то самому себе доказать хочет. И тем самым только еще больше свою зависимость обнаруживает.

Горничная принесла завтрак.

– Постель сменить? – спросила она.

– Сейчас-то зачем?

– Ну, если вы еще прилечь захотите. В свежей постели лучше спится.

Она смотрела на него без всякого подвоха.

– Ко мне кто-нибудь приходил? – спросил он напрямик.

– Не знаю. Я только в семь заступила.

– Эва, а каково это вообще: каждое утро за незнакомыми людьми дюжину кроватей застилать?

– Да нормально, месье Равич. Ежели постояльцы другого чего не требуют. Только почти всегда кто-нибудь да полезет. А ведь в Париже такие дешевые бордели.

– Но утром-то в бордель не пойдешь, Эва. А как раз по утрам у многих постояльцев прилив сил.

– Да уж, особенно у старичков. – Она передернула плечами. – Если не согласишься, без чаевых остаешься, только и всего. Правда, некоторые тогда жаловаться начинают – то им, дескать, в комнате не подмели, то нагрубили. Это все со злости. Тут уж ничего не поделаешь. Жизнь – она и есть жизнь.

Равич достал купюру.

– Так давайте сегодня ее немножко облегчим, Эва. Купите себе шляпку. Или кофточку.