А послеродовое мое гнездо, к счастью, все еще стоит. Но в тех полуподвальных комнатах, в которых мы жили, теперь «консультирует опытный психолог». И в окнах глухие стеклопакеты. А раньше я из этих окон вылезал прямо на тротуар, вместо того, чтобы выходить через дверь. За что и бывал неоднократно наказан.
В поле птицы и ручьи захлебываются от восторга. Речка располнела – прежние берега ей тесны в груди, не говоря о талии и бедрах. Теперь хорошо взять водки ружьишко, сесть в лодку, набрать в нее зайцев и плыть по течению. Рассказывать косым всякие истории. Как прошлой зимой подобрал в лесу голодную и замерзающую белку, отогрел, накормил, и она в благодарность за добро теперь грызет тебе орехи и очень крупные каленые семечки, как ходил на медведя с одной бутылкой пива и не застал его дома, как медведь приходил интересоваться, кто это возле его берлоги набросал окурков и пустой посуды, как соседка еле-еле заговорила зубы косолапому, и он ушел восвояси, как… всего и не перечислишь. Зайцы – они очень доверчивые. Слушают раскрыв рот. Их капустой не корми – дай уши развесить. Вот только собрать их удается всего на день-другой в пору половодья. И за это время надо успеть выговориться. Нет, конечно, можно по телефону детям в городе, но… дети слишком большие, а телефон слишком маленький. Другое дело зайцы. Правда, их еще надо собрать.
Фалькензее
Что ни говори, а немец – существо нам сугубо непонятное и, некоторым образом, даже противоположное. Ранним утром, в пригороде Берлина Фалькензее, вышел я в уютный дворик маленькой уютной гостиницы и подумал: наш человек, падая утром с крыльца во двор, что успевает взять себе на заметку? Забор надо бы подпереть, потому как столбы подгнили и все перекосоебилось до последней невозможности. Там вон, в правом углу, куча навалена. Хрен ее знает, что в ней и кто ее наложил. Не шевелится – уже хорошо. Но убрать ее надо бы. Вот еще доску через лужу… Короче говоря, дел по горло. Надо вставать и срочно идти опохмеляться.
Ну а немец о чем думает поутру у себя во дворе? А что остается ему думать и делать, глядя на идеально ровный забор, на выметенный до стерильности двор, на посыпанные чистым белым песком дорожки, на чистый хлев, в котором хрюкает розовая, умытая душистым мылом и накрахмаленная свинья… Ничегошеньки ему не остается. Всё, всё уже сделано! Зачем же, спрашивается, тогда жить? И остается немцу только крикнуть в еотчаянии своей розовой, дородной, умытой душистым мылом и накрахмаленной супруге: «Гретхен, душа моя, скорей неси мне удавиться!»
Так ведь не кричит. Даже и не собирается. Живет себе и живет припеваючи. Почему, спрашивается? А кто ж его разберет. Нам его не понять.
В марте тени на снегу становятся такими резкими, что ими можно обрезаться, и такими черными, что ими можно писать, как февральскими чернилами. Только не распускать нюни при этом. Глубоко-глубоко под слежавшимся снегом еще досматривают мыши-полевки последние сны, посасывая свои хвостики. На самом деле их, как и всех впадающих в зимнюю спячку, поначалу приписали к отряду лапкососущих, но мышиные лапки так малы, что полностью рассасываются еще до Нового Года. Те, которые передние. До задних мышь ртом не достает. Весной, как снег сойдет, по раскисшей земле и на четырех лапках еле-еле можно пробраться, а на задних мыши ходить не приучены, если, конечно, специально их не дрессировать. Вот полевки и приноровились сосать хвостики. Конечно, к весне эти самые хвостики становятся раза в два меньше в толщину и в длину, с них слезает вся шерстка, но к апрелю-маю уже все отрастает. Как только мышь почувствует, что ртом до укоротившегося хвоста не достает, открывает глаза-бусинки, потягивается, аккуратно обгрызает и причесывает отросшие за зиму усы и выходит на свет Божий. У женщин механизм другой