– Пустой стакан, – вставил Ленц.

Фердинанд презрительно отмахнулся.

– Самое позорное для мужчины, Готфрид, – быть шутом. – Затем он снова обратился к нам: – А самое жуткое, братцы, – это время. Время. То мгновение, в течение коего мы живем и коим все же не обладаем. – Он вынул часы из кармана и поднес их к самым глазам Ленца. – Вот она, прислушайся, бумажный романтик! Адская машина. Тикает и тикает – неумолчно тикает, неостановимо, все на свете приближая к небытию. Ты можешь сдержать лавину, оползень – но этого ты не удержишь.

– Очень надо, – заявил Ленц. – Ничего не имею против того, чтобы благополучно состариться. Люблю разнообразие.

– Человек этого не выносит, – продолжал Грау, не обращая на него внимания. – Человек не может этого вынести. Вот он и придумал себе в утешение мечту. Древнюю, трогательную, безнадежную мечту всего человечества о вечности.

Готфрид засмеялся.

– Самая тяжелая болезнь на свете, Фердинанд, – это привычка думать. Она неизлечима.

– Если б эта болезнь была единственной, ты был бы бессмертен, – заметил Грау. – Недолговременная комбинация углеводов, извести, фосфора и небольшого количества железа, названная на этой земле Готфридом Ленцем…

Готфрид добродушно осклабился. Фердинанд тряхнул своей львиной гривой.

– Жизнь, братцы, – это болезнь, и смерть начинается уже с рождения. Каждый вдох и каждый удар сердца – это кусочек смерти, маленький шажок навстречу концу.

– И каждый глоток – тоже, – вставил Ленц. – Будь здоров, Фердинанд! Иной раз смерть – это дьявольски легкая штука.

Грау поднял свой бокал. По его большому лицу бесшумной грозой прокатилась улыбка.

– Будь здоров, Готфрид, наша бодрая блошка на гремучем загривке времени! И о чем только думала таинственная сила, движущая нами, когда создавала тебя?

– Это уж ее заботы. Да и не тебе скорбеть о порядке вещей, Фердинанд. Если б люди были бессмертны, ты, старый, бравый паразит смерти, остался бы без работы.

Плечи Грау затряслись. Он смеялся. А потом обернулся к Пат.

– Ну что вы скажете о нас, болтунах, вы, изящный цветок на буйно пляшущих водах!


Потом мы прошлись вдвоем с Пат по саду. Луна поднялась и залила лужайки волнами серого серебра. Темными указателями в незнаемое пролегли на них длинные черные тени деревьев. Мы спустились к пруду, потом повернули обратно. По дороге наткнулись на Готфрида Ленца, который втащил прихваченный им складной стул в самые заросли сирени. Там он и сидел, затаившись, и только соломенный чуб и огонек сигареты светились в темноте. Рядом с ним на земле покоились стакан и знакомая чаша с остатками пахучего питья.

– Какое местечко! – сказала Пат. – В самой гуще сирени.

– Местечко неплохое, – согласился Ленц, вставая. – Попробуйте посидеть.

Пат села на стул. Ее лицо утонуло в цветах.

– Я с ума схожу по сирени, – сказал последний романтик. – Для меня тоска по родине – это тоска по сирени. Весной тысяча девятьсот двадцать четвертого года я сломя голову бросился сюда из Рио-де-Жанейро только потому, что мне взбрело на ум, что здесь, должно быть, цветет сирень. Ну а когда приехал, выяснилось, что сирень, разумеется, давно отцвела. – Он рассмеялся. – Вот так всегда и бывает.

– Рио-де-Жанейро… – Пат притянула к себе ветку сирени. – Вы что же, вместе там были?

Готфрид поперхнулся. У меня по спине побежали мурашки.

– Вы только гляньте, какая луна? – быстро произнес я, выигрывая время для того, чтобы ногой подать Ленцу умоляющий знак.

В слабой вспышке его сигареты я заметил, что он слегка улыбнулся и подмигнул мне. Я был спасен.