– Это для нее, потом отнесем.

Розы пахли детством, оградой в саду…

– Знаешь, Отто, – сказал я, – у меня такое чувство, как будто я сам болел. Все-таки мы уже не те, что прежде. Мне надо было вести себя спокойнее, сдержаннее. Чем спокойнее держишься, тем больше можешь помочь человеку.

– Не всегда это получается, Робби. Со мной такое тоже бывало. Чем дольше живешь, тем хуже с нервами. Это как у банкира, который терпит все новые убытки.

Тут открылась дверь. Вышел Жаффе в пижаме.

– Все хорошо! Да хорошо же! – замахал он руками, увидев, что я чуть было не опрокинул стол с чашками кофе. – Все хорошо, насколько это возможно.

– Можно мне к ней войти?

– Пока нет. Теперь там служанка. Умываются и все такое.

Я налил ему кофе. Он прищурился на солнце и обратился к Кестеру:

– Собственно, я должен благодарить вас. Хоть на денек да выбрался на природу.

– Вы могли бы это делать чаще, – сказал Кестер. – Выезжать с вечера и возвращаться к вечеру следующего дня.

– Мочь-то мы многое можем… – ответил Жаффе. – Вы заметили, что мы живем в эпоху сплошного самотерзания? Что мы не делаем того, что можем, – не делаем, сами не зная почему. Работа стала для нас делом чудовищной важности. Она задавила все, потому что кругом так много безработных. Какая здесь красота! Я не видел всего этого уже несколько лет. У меня две машины, квартира из десяти комнат и достаточно денег. А что с того? Разве все это сравнится с таким вот летним утром в саду? Работа – это мрачная одержимость, которой мы предаемся с вечной иллюзией, будто живем так временно, а потом все изменится. И никогда ничего не меняется. Просто диву даешься, глядя на то, что человек делает из своей жизни!

– А я считаю, что как раз врачи – те немногие из людей, которые знают, зачем живут, – сказал я. – Что же тогда говорить какому-нибудь бухгалтеру?

– Дорогой друг, – возразил мне Жаффе, – неверно предполагать, будто все люди одинаково чутко устроены.

– Это правда, – сказал Кестер, – но ведь люди обрели свои профессии независимо от способности чувствовать.

– Тоже верно, – ответил Жаффе. – Это материя сложная. – Он кивнул мне: – Теперь можно. Только тихонько. Не прикасайтесь к ней и не давайте ей говорить…

* * *

Она лежала на подушках без сил, как побитая. Ее лицо изменилось: глубокие синие тени залегли под глазами, губы побелели. Только глаза оставались большими, блестящими. Даже слишком большими и слишком блестящими.

Я взял ее руку. Она была бледна и прохладна.

– Пат, дружище, – робея сказал я и хотел подсесть к ней, но тут я заметил у окна служанку с белым, как из теста, лицом. Она с любопытством смотрела на меня. – Вышли бы вы отсюда, – с досадой сказал я.

– Я должна задернуть шторы, – ответила она.

– Прекрасно, задергивайте и ступайте.

Она затянула окно желтыми шторами, но не вышла, а принялась не торопясь скреплять их булавками.

– Послушайте, – сказал я, – здесь вам не театр. Немедленно исчезайте!

Она неуклюже повернулась.

– То заколи, то не надо.

– Ты просила ее об этом? – спросил я Пат.

Она кивнула.

– Тебе больно смотреть на свет?

Она покачала головой:

– Сегодня мне лучше не показываться тебе при ярком свете…

– Пат, – вспомнил я, испугавшись, – тебе пока нельзя разговаривать! Но если дело только в этом…

Я открыл дверь, и служанка наконец исчезла. Я вернулся к постели. Моя робость прошла. Я даже был благодарен служанке. Она помогла мне справиться с первыми впечатлениями. Было все-таки ужасно видеть Пат в таком состоянии.

Я сел на стул рядом с кроватью.

– Пат, – сказал я, – скоро ты опять будешь здорова…