Он спустился вниз, а я свернула в любимый “бук” и увидела там Золотника. Я как-то сразу его узнала – со спины, хотя мы давным-давно переехали с Николоямской и не виделись лет двадцать пять. Он стоял, ссутулившись, в старом – с тех еще времен – чесучовом пиджаке блошиного цвета, очень модных прежде штиблетах с длинными носами, немного приподнятыми кверху, – кто-то отдал ему свои, покрытые пылью дорог; на экваторе Золотника я обнаружила мешковатые, с детства знакомые брюки – бывшее “зеленое золото”! И хотя венчала все вышеописанное, черт побери, та самая шапочка, в которой – и только в ней! – он ощущал себя землянином, – сомнений не оставалось, что этот человек свалился с Луны.

Вооружившись лупой, Илья Матвеич склонился над старинным фолиантом, раскрытым на главе “Черепъ”, сосредоточенно исследуя храм черепного свода – монолитный, словно капля воды, спаянный из обилия косточек и пластинок. О, эти названия швов Божественного Портного: венечный, стреловидный… Сложнейшая мозаика совокупности – вовсе не то, что шутил один писатель, инженер человеческих душ: “Череп Homo sapiens состоит из двух частей – небольшой нижней челюсти и очень большой – верхней”.

Золотник шевелил африканскими губами, чуть слышно артикулируя: наружный затылочный гребень, крылонёбная ямка… Чешучайчатая, барабанная, скалистая доли височной кости… Микеланджело в анатомичке! Бедный Йорик… Зачем ему понадобился скелет головы – при его бесхребетных видениях?

Когда-то он считал себя реалистом, о чем свидетельствовало крупное многофигурное полотно “День рождения Иисуса Христа”, написанное с космическим размахом, снятое с подрамника, свернутое в рулон, спрятанное за шкафом. Илья Матвеич называл его пробой кисти в византийском стиле.

А между книжными полками, затертая, словно корабль во льдах, обреталась жизненная картина “Элен падает в пропасть”, с преобладанием пламенеющего розового, фиолетового и зеленого, переходящего в изумруд, – красок его палитры, рожденных первой военной зимой.

Розовый открылся в Чапаевске, в эвакуации. Илье было два с половиной года, когда недалеко от дома, где они жили с мамой и сестрой, взорвался химический завод. Волной отбросило кроватку от окна к стене, и маленький Илья Матвеич, как ни странно, живой и невредимый, смотрел на зарево пожара, не чувствуя ни страха, ни угрозы, переживая торжество огненно-розовой стихии.

Фиолетовым было свечение сигнального фонарика, который подарил ему летчик-отец, отправляясь на фронт. Илья то зажигал фонарик, то гасил, пока не сломал рычажок. Отец рассердился, назвал его скверным мальчишкой. Обиженный, тот забрался под кровать и даже не вылез попрощаться, о чем жалел до конца своих дней.

А изумрудным – бархатное пальто соседской девочки, приехавшей в эвакуацию из Ленинграда, первой любви Ильи Матвеича, оставившей неизгладимый след в его душе.

Вспомнилась комната Золотника, поражавшая непритязательностью на фоне духовного богатства ее обитателя. Масляная краска стен в уборной “абрикосовки”, пыльная пирамида картонных коробок с изношенной в стельку обувью над унитазом, грозившая обрушиться на голову беззащитного визитера (да еще Гарри забрал с расформированной лыжной базы восемь ящиков старых бесхозных ботинок – вдруг пригодятся).

Перед глазами поплыли обломки повседневности: мамины кофейные чашечки и тарелка для десерта, ее прозрачная фиалковая ваза, то, к чему она так часто прикасалась, птичье оперение синиц и снегирей, Сонечка сыпала им хлебные крошки на подоконник, а прилетали жирные голуби и все сметали, – того нашего бытования, где так естественно уживались коммунальный дух и Универсум.