Олежка стал все время играть в больницу. Одно время усердно лечил мух. В палате на подоконнике ставили тарелку с ядовитой бумагой. Он собирал мух с тарелки, перекладывал их на чистое блюдце, смачивал водой и сушил на солнце, снова смачивал и сушил, и так до тех пор, пока мухи не начинали шевелиться и в конце концов улетали.

Деду Морозу написал просьбу, зная, что он выполнит любое желание, чтобы у сына соседки, инвалида, выросла рука, которую у него оторвало в армии в Афгане.

При этом ничто не мешало внезапным приступам детской жестокости. Я застал его один раз за тем, что иголкой он прокалывал жука-бронзовку, снятого с сирени, наблюдая, как выпирает наружу белое жидкое нутро. Я молча взял Олежку за руку и уколол его той же иголкой в палец. Он завизжал от боли и обиды, а я только спокойно сказал:

– Теперь ты можешь себе представить, как больно было жуку.

Еще помню, как он рисует на террасе и обводит солнце желтым карандашом по чашке, чтобы было круглое, а уже смеркается, я включаю свет, и солнце с белой бумаги вмиг исчезает.

Все время думаю, что осталось бы от детства в его памяти? Что он пронес бы с собой через всю жизнь? Наверняка осталось бы у него от тех лет что-то совсем другое, мне даже недоступное, немыслимое, например, какая-нибудь бабка из очереди, угостившая его залапанной конфеткой, или кресс-салат в горшке на подоконнике под стеклянной запотелой банкой, который мы выращивали весной, – ему нравился запах этой курчавой травки. А скорее, остались бы какие-нибудь обиды, детские, жестокие, непоправимые. Когда Олежке вырезали гланды, он ждал, что мы принесем ему мороженое – другому мальчику в палате родители принесли эскимо, а мы об этом даже не подумали. Для нас пустяк – в другой раз купим тебе эскимо, – а для него трагедия. Обиделся на нас, не хотел разговаривать. Или, может, всю жизнь вспоминал бы и мучился, как в первый раз, когда остался один в больнице, нянечка не поставила ему горшок на ночь, спросить он побоялся, а ночью не вытерпел и надул в кроватку – кто теперь узнает?

Каждое лето мы приезжали сюда, в Валентиновку.

В заросшем дикой малиной углу у забора пристроился муравейник. Олежка звал меня протыкать его рыхлую плоть крепкими травяными стеблями, смахивать, сдувать приставших муравьев и облизывать травинки.

Вот утро. Сквозь ставни бьет солнце после недели дождей. Встаем лениво, поздно, по-дачному, а Олежка уже где-то в саду, где яблони с подпорками, играет в какую-то недоступную нам игру, развешивает ленточки на деревьях, втыкает в землю веточки, строит свой, невидимый и недоступный нам мир.

От дождей все отсырело. В уборной бумага в сатиновом мешочке – влажная, на клеенке в саду на столе – лужа. Крыша соседней дачи, крытая шифером, на солнце дымится, еще ночью лило, а сейчас уже припекает.

Завтрак под августовским небом. Олежка – с белыми кефирными усиками – спрашивает, правда ли, что бородавки вскакивают из-за плохих дел. На стол падают шишки с сосны, звонко отскакивая.

Света идет на станцию за молоком, а мы устраиваемся на раскладушке под сиренью – читаю ему «Робинзона Крузо», удивляясь, почему я так хотел в детстве оказаться где-то на острове, без еды, без дома, без постели, без гренков на завтрак, без вот этой раскладушки под сиренью – но с людоедами и страхом голодной смерти. Читаем запоем. Ему нравятся приключения с дикарями, а мне вдруг пришелся по душе эпилог, когда Робин-горемыка возвращается домой – тихо, тепло, покойно, и все позади.

Мимо нашего забора идет дорога к реке. За кустами ходят без конца туда-сюда, иногда видны длинные удочки, они прогибаются на каждом шагу.