Но Юрьев наотрез отказался играть с ним после того, как в первый вечер потерял на пятом ходу ферзя. Шахматы подарила Д. когда-то Маша на день рождения – изящные, на тонких ножках. Фигурки были выточены каким-то умельцем в столярке зоны. На подметке каждой из них стояла тройка, почему-либо важная для безвестного мастера цифра, срок, наверное. Маша играть не умела, а когда Д. учил ее, как ходят фигуры, принималась хохотать и прыгать конем с доски на стол, потом на тарелку, затем скок на его колено, оттуда на живот.

Доска с расставленными фигурами скучала на подоконнике. Закатившуюся куда-то пешку заменяла абрикосовая косточка, мохнатая от пыли.

Садились пить чай. В дождливые вечера в открытое окно влетали брызги, темнело быстро. В перерывах сонливого дождя от листвы шел шорох, будто кто-то рвал мокрую газету.

– Ну, рассказывайте, – говорила Маша, разливая чай в эмалированные кружки, тоже из зоны, подарок Юрьева к Новому году, – что у вас там новенького.

Но слушала невнимательно, рассеянно. Она пошла на кухню за сухарницей, в прихожей взгляд ее упал на шлепанцы, стоптанные, заляпанные, и она удивилась, как они могут принадлежать ей, здоровой, умной, красивой, молодой.

Сперва Юрьев говорил о зоне неохотно, безрадостно, потом увлекался, принимался рассказывать забавные истории, изображая героев в лицах, пародируя повадки и ужимки, интонацию и выговор вохровцев, сук, опущенных.

Юрьев рассказывал, как охранники торгуют водкой и какие забавные надписи можно прочитать, если забраться на вышку, и говорил, что, в сущности, никакой зоны нет, там у них то же самое, что и здесь.

– Это удивительно, – восклицал Юрьев, выключая свет, чтобы не летели комары, – жизнь за колючей проволокой идет по тем же самым законам, что и у нас с вами!

И в который раз принимался рассказывать про своих чудо-богатырей, как сержанты воруют продукты у солдат и заставляют для себя готовить отдельно, с мясом, и стоило одному очкарику («вот как вы, Евгений Борисович») возмутиться, как ему сказали окопаться у параши и всем приказали на него помочиться, и вот все подходили по очереди и мочились, а только он хотел что-то сказать, ему сапогом в зубы.

– И все-таки в каждом из них, – заключал Юрьев, отщипывая виноград, – при желании можно и нужно разглядеть человека.

И, не в силах остановиться, снова говорил, горячо, зажигательно, убедительно, о том, что нельзя сажать провинившихся солдат, вроде одного калмыка с какой-то (он пощелкал пальцами) собачьей фамилией, в общую камеру, потому что его там за красные петлички опустили и, выбив все зубы, заставляли совершать непотребства, а потом всласть замучили, или о необходимости отмены прописки, унижающей человеческое достоинство, неэффективной, изжившей себя, – когда всякого вновь пришедшего старослужащие прописывают: вколачивают в красивые юные тела звезды с ременных блях.

– Одетый в форму защитника отечества, или в арестантскую робу, или голый, какая разница, даже самый гнусный из них, – не мог успокоиться Юрьев, пока не съедал весь виноград, – все равно есть человек, несчастное существо, отколовшееся от человечности. И как бы низко он ни пал – все равно остается носителем искры Божьей.

Маша слушала рассказы Юрьева и не понимала, что влечет ее к этому неуверенному в себе, недалекому, угловатому юноше, почти еще мальчику, брошенному судьбой в этот кабаний мир – кто не выплывет, тот не моряк.

Из зоны время от времени кто-нибудь убегал. Один во время мытья в острожной бане спрятался под нижнюю полку и голый пролежал в луже воды с сумерек до глубокой ночи, потом пролез через печную трубу на крышу. Что он будет делать там, голый, черный от сажи, его, видно, мало заботило. Прыгнул с трехсаженной высоты и сломал ногу. В другой раз с лесозаготовок сбежали пятнадцать заключенных – все погибли в снегах, нескольких загрызли волки, троих забили самоеды. Одного из бежавших никак не могли найти – он устроил себе ночлег на лиственнице, а потом во сне свалился оттуда и переломил хребет.