Минут через десять он, совершенно обессиленный, перестал смеяться и, упав на стул, опустил руки. Дышал он тяжело, будто гонялся по полю за конем, пытаясь поймать его. Наконец поймал.
– Никогда не произноси этих слов, Солоша, – попросил он сдавленным сиплым голосом, – никогда.
– Не буду, – пообещала Солоша, – только объясни мне, в чем дело?
Василий объяснил. Солоша схватилась за голову обеими руками, застонала сдавленно:
– М-м-м! Это надо же, какой стыд!
– Тихо, тихо, – успокоил ее Василий, – ничего стыдного и тем более постыдного здесь нет. Вот если бы ты обратилась к соседям, попросила объяснить тогда – да, тогда было бы стыдно. А так ничего такого, что должно вогнать тебя в краску, нет. Мы же свои, Солоша, родные люди, ты и я. Мы – свои.
Солоша вспомнила белые молочные реки, текущие по полу бани в слив – чистоплотные татарские женщины тратили на себя молока много, – кислый дух, которым пропиталась даже парилка, двух мясистых, с квадратными фигурами женщин, ругавшихся из-за шайки, и чуть не заплакала – ей неожиданно сделалось обидно.
А чего обижаться-то? И на кого? На Василия, который не обучил ее матерным словам? Да он и сам не очень-то знает их… Солоша никогда не слышала, чтобы он ругался.
Она заставила себя думать о другом. Надо попросить Василия, чтобы он у себя в цеху склепал пару цинковых шаек. Или хотя бы одну… Вначале одну, а потом другую. Солоша отерла маленькими сильными кулаками глаза и заставила себя улыбнуться.
– С улыбкой ты лучше выглядишь, – сказал Василий, – улыбка тебе идет, – согнутым пальцем, сгибом, он отер ей щеки. Щеки были тугие, будто два бочка какого-нибудь маленького барабана, на котором и играть можно и любоваться которым незазорно.
…Со временем Василий склепал нержавеющие цинковые тазы для всех, кто жил в их большой квартире, и шайки эти, словно диковинные рыцарские доспехи, висели на стенках длинного общего коридора, украшая его.
Чуть позже, когда в моду вошли велосипеды, рядом с шайками на крюках стали вешать велосипеды с блестящими хромированными рулями, круто, как рога тура, изогнутыми и невероятно красивыми.
Но началом всему стали персональные банные тазы, которые жильцы их квартиры продолжали звать шайками – так было привычнее…
Жизнь продолжалась.
Удивительная штука – в Москве выжила не только Ленка, последняя дочка Егоровых, родившаяся в Назарьевском, выжила и Полина, появившаяся на свет уже в первопрестольной. Солоша не верила этому счастью и подолгу стояла у старых бабушкиных икон и шептала разные признательные слова, – молитвами она их не называла. Но в том, что она нашептывала едва слышно, было столько нежности и благодарности Всевышнему, что все произносимое Солошей можно было принимать за молитву.
– Неужели беда отступила от нас? – неверяще спрашивала она у мужа в ночной темноте, прислушивалась к чьим-то запоздалым шагам, раздающимся под окнами. – Неужели она отстала?
– Отступила, – убежденно произносил Василий, – отстала, окаянная. Спи, Солоша, мне завтра рано вставать.
– Сплю, – покорно шептала Солоша и закрывала глаза.
Она по-прежнему не верила своему счастью, не верила тому, что дети перестали умирать, не верила даже тому, что живет в Москве.
Через несколько дней она в знакомой ночной темноте, заранее немея от того, что говорит, прошептала мужу:
– У нас снова будет ребенок…
Василий, который уже спал, вскинулся на постели. Сна как не бывало. Он стиснул жену обеими руками, прижал к себе. Прошептал возбужденно:
– Солошка!
– Будет девочка, – сообщила та.
– Лучше мальчик, – попробовал сделать заказ Василий.