Рябчик отозвался, но как-то вяло, неохотно.
Игорь опять улыбнулся:
– А знаешь, что он мне ответил? «Не пойду, говорит, хочешь – иди сам».
– Ну уж так-таки и «не пойду»?
– Вот те бог, Алексей. У них, у этих рябишек, три зова для своих товарищей: «лечу», «иду на ногах», «лети сам». Не веришь? Ну а как же бы они в лесу-то разыскивали друг дружку, в особенности во время токов? Охотники хорошие знают их наречье, так и манок настраивают. Ежели «лечу» – не двигайся, сам прилетит. И по сигналу «иду пешком» тоже дождаться можно. Не скоро – велик ли у ряба шаг – приковыляет. А вот ежели «лети сам», тут уж не жди. Хоть как его ни зазывай, не прилетит. С характером птица, даром что маленькая.
За ручьем опять вырубка – трухлявые пни в кустиках сморщенной, подгоревшей на солнце земляники, редкие елки иван-чая с сонно ворочающимися на метелках пузатыми шмелями, потом опять ручей – горький ольшаник вперемежку с березой, и вот мы поднимаемся на холм.
Под ногами тундра – чистейший, белее снега курчавый ягель, а там вверху – я задираю голову – макушки сосен…
Я смотрю на этих неохватных, в седых космах великанов, смотрю на их темные вершины, потрепанные вековечными ветрами, и то они мне кажутся былинными богатырями, чудом забредшими в наши дни, то опять начинает казаться – чего не делает белая ночь, – что ты сам попал в заколдованное царство и бродишь меж задремавших богатырей. Уж не белые ли ночи и сосны навеяли эту сказку нашим предкам?
Вздох Игоря – он рядом – возвращает меня к яви.
– Эти сосны еще Петра помнят. Вот какая краса тут была! А теперь один островок остался. И то потому, что лошадями лес заготовляли. Взять нельзя было. А если бы нынче – сокрушили. Трактор хоть черта своротит…
Игорь опять вздыхает:
– Раньше, бывало, в лес-то зайдешь – оторопь берет. Под каждой елью леший сидит. А теперь этих леших в сырые суземы загнали – чахнут, бедные, нос высунуть боятся… Ладно, пошли. Тут близко. Версты не будет.
Но Игорева верста, видно, меряна еще той древней дедовской клюкой, о которой говорится в присказке. Мы бредем вырубками, то совершенно сухими, то заглушенными жирной травой с пышными белопенными зонтами тмина, – они похожи на легкие облачка, опустившиеся на землю, огибаем маленькое, с черной, как чай, водой озерко, курящееся паром («Черти баню топят», – шутливо замечает Игорь), пересекаем просеки – лесные коридоры, топчем похрустывающий олений беломошник, путаемся в упругих зарослях можжевельника. И Игорь рассказывает – рассказывает, рассказывает обо всем, что попадается на глаза, – то приглушенным шепотом (и тогда он, в белой распущенной рубахе, с темным, прокопченным лицом, на котором шевелятся неестественно белые брови, напоминает старого лесного ведуна), то голос его переливается, как ручей.
Он рассказывает о елях, о их необыкновенной чувствительности – «десятиметровую ель можно убить одним ударом обуха», о хвойной скользящей под ногами подстилке – «мудро устроен, Алексей, лес: сначала кормом себя обеспечит, а потом уж на отдых уходит», жалуется на нахальную березу – и это странно мне слышать, но у него свой счет к березе – «сорняк дерево, она да осина на вырубках первые гостьи», плетет какой-то доморощенный сказ о древней птице глухаре, которого мы подняли в травниках…
Я присматриваюсь к Игорю, вспоминаю его «лагерные университеты», и мне все чаще приходит в голову, что я совершенно не знаю этого человека.
Он был силен, по-прежнему силен и неутомим, как все Чарнасовы, и так же размашисто мечтателен и одержим, как его отец, – «зеленую революцию пущу», но откуда у него эта удивительная любовь и жалость, русская жалость ко всему живому? Нет, отец его, беспощадно прямой, мысливший мировыми категориями, не страдал этим. Профессия лесника наложила на него свою печать?