Он ждал в их комнате, на стуле сидел. Стул был один, Наде пришлось сесть на кровать. Для удобства села по-турецки. Расправила вокруг себя полы халата. Приготовилась слушать.

– Надя, – начал он и стал говорить, что та была до нее, в январе, когда он в городе жил, искал подходящее место, чтоб уйти от всего… да она знает всё это – он говорил. Той, конечно, терять его не хотелось, но он ей сказал, что другую любит… Вчера он как раз всё это объяснял ей – потому и не пришел сразу. А больше она не приедет, никогда не приедет (за домик он заплатил на год вперед, все деньги отдал), и пусть Надя простит его, если он виноват. А без Нади он уже не может. Без нее он сам не свой. Пусть она его простит.

И еще много он говорил, но, чем дольше он говорил, тем дальше Надя удалялась от него.

На него она не глядела, глядела в сторону – в лунный пейзаж на стене.

Ручей бежит там, нижняя перекладина рамы, точно плотина, перегородила его, и поток, клубясь и пенясь, сворачивает в сторону, дерево-полупальма со змеящейся кроной возвышается на переднем плане, дальше – воздушная, в лунном сиянии дорога, словно изгиб спирали, и рощица подле нее, у деревьев легкие тонкие стволы – ноги фламинго, – и паутинная листва, как оперение (деревья-птицы, вот-вот готовые взлететь), и дивные холмы вдали, за которыми – это известно – земля обетованная, и надо всем разлито небесное озеро, сквозь которое просвечивает – мерещится – чье-то склоненное лицо.

Она видит, как по серебряной улитковой дороге бредет спиной к нему маленькая согнутая фигурка, – она кажется себе нищенкой-горбуньей с ношей неудач, болей и обид.

Семён замолчал, Надя взглянула на него: он взял Жанкину гитару, он собрался петь для нее – она усмехнулась.

Он пел ей самые лучшие песни, пел и исподтишка взглядывал на нее, исступленно терзая гитару – госпожу, ряженную служанкой. Он пропел ей все песни, которые знал, то ласково касаясь струн, едва их перебирая, точно чьи-то пышные волосы, то колотя по ним так, что подушечки пальцев становились похожими на исполосованную спину каторжника, и тогда он дул на них, задувая чью-то обиду.

Но она не глядела на него – она глядела в сторону пейзажа, и солнце пламенело на ее щеках.

Она шла внутри картины, по едва освещенной дороге, в пышном коричнево-сером одеянии, одной рукой вцепившись в подол, приподымая его, чтобы шаг был свободным; она торопилась; кажется, за ней снарядили погоню; в правой руке она несла небольшой саквояж, в котором лежали ее письма к самой себе – сокровенные записи, которые никому нельзя показывать, даже ему Письма нужно было уничтожить. Сжечь их она не успела, значит, утопить – бросить груз в шумливый поток.

Она швырнула саквояж в воду и, перед тем как свернуть, обернулась, бросила на него – сквозь полотно – горделивый взгляд, и стая деревьев сокрыла ее.

Он замолчал.

Она устала брести по дороге, принялась спотыкаться на каждом шагу; кожа ее, как всё на картине, приобрела золотисто-пегий оттенок, лишь в волосах дремала тень.

Она взглянула на него: он облокотился о ребро гитары. Рука, соскользнув со струн, бессильно повисла, лицо усталое, губы подобрались – будто нет у него губ, глаза не глядят уже на нее. И нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин и затрепетала у нее внутри – она поймала нежность в силки. «Милый, милый мой», – шептала она, но слова не могли пробиться сквозь плотно сжатые губы, и она поняла, что умрет сейчас от нежности, от безысходной нежности, если…

И он отставил гитару и бросился к ее ногам, обнял ее колени, и она прижала к себе его голову – изо всех сил, чтобы задушить, чтоб освободиться от нежности.