. Потому эффективность пропаганды определялась не только умением объяснять смысл участия в войне (например, и в России, и в Германии она называлась оборонительной), но и способностью увеличивать ментальную дистанцию между «Мы» и «Они», что являлось залогом успеха массовой мобилизации. Так, лейтмотивом немецкой пропаганды стало представление русских как азиатских варваров, которые угрожают немцам как носителям европейской цивилизации[45], в то время как в России писали о «германизме» как извечном враге славянства, стремящемся теперь покорить и русский народ (православные публицисты добавляли еще одну плоскость, описывая конфликт как противостояние Бога и дьявола)[46]. Актуализирующийся на разные лады язык национализма стремился интерпретировать конфликт как нечто большее, нежели война за территорию или экономические выгоды – как единение нации, оборону от вековечного врага, «последний конфликт», итогом которого должен стать «вечный мир». Принципиальным является распространение того способа мышления, которое позднее философ Э. Левинас (правда, на опыте Второй мировой войны) опишет как «насилие понятий»: восприятие конкретного человека или группы людей сквозь призму определенной категории, к которой пристегнуты негативные значения[47]. Питательную среду для этого представлял «органический национализм»[48], он рисовал культурно-национальные группы как внутренне гомогенные, скрепленные «кровью и почвой», а потому естественные, чуть ли не природные. Вполне очевидно, что милитаристская пропаганда не могла устоять перед эксплуатацией этих набиравших популярность еще до войны представлений, ведь теперь, например, факты военных преступлений противника автоматически подавались как проявление его «истинной», «естественной» сущности.

Эта социальная мифология, легко обнаруживающаяся в печати и различных публицистических опусах, имела смысл только в том случае, если она в той или иной степени усваивалась как реалистичное объяснение происходящего, а также находила выражение в конкретных действиях. Август 1914 г. был отмечен взрывом националистических настроений и в России, и в Германии (впрочем, степень их укоренения за пределами городских сообществ в обоих случаях может быть поставлена под вопрос)[49], однако требовались время и серьезные усилия, чтобы образ врага стал действительно «тотальным».

В этой связи мы считаем преждевременным полагать, будто на территории Восточной Пруссии реальное взаимное восприятие достигло высокой степени «тотальности» и было в полной мере мотивировано пропагандистскими образами, хотя бы по той причине, что речь идет о самом начале войны, когда пропагандистские машины еще не начали работать в полную силу. Конечно, отрицать их неуклонно возрастающее влияние не представляется возможным, однако его степень требует дополнительного изучения. Мы полагаем допустимым говорить о значительной ментальной дистанции и взаимном ощущении культурной инаковости, что порождало с обеих сторон страх и чувство неопределенности. Так, например, из почти 2 млн населения этой провинции покинули свои дома более 800 тыс. человек[50]. Очевидно, что многие немцы в той или иной степени разделяли представления о русских как о варварах, а потому предпочитали бежать перед приходом вражеских войск [51]. Сами восточно-прусские власти оказались не готовы к этому. 18 (5) августа губернатор провинции Л. фон Вильдхайм предупредил, что прибытие беженцев в Кёнигсберг является нежелательным ввиду возможной блокады и отсутствия условий для размещения большого количества людей. Только 22 (9) августа, спустя два дня после поражения в Гумбинненском сражении, местные власти предписали жителям эвакуироваться за Вислу или направиться на сборные пункты в Хайлигенбайле, Вордмите и Морунгене