Профессор сидел у себя в подвале, играл на пианино и писал письма. Но отсылал ли? Как знать.
“Екатерина, ты помнишь Рене? Водитель школьного автобуса из высокогорной Швейцарии? Как мне его сейчас не хватает! Как быстро он принимал решения! Если бы мои родители были знакомы с Рене, им не пришлось бы промучиться столько лет вместе. И нам с Кларой… А вот я не могу, не умею…
Бен сказал мне вчера, что всегда знал, что я хочу уйти от Клары, но не решаюсь. Я понемногу начинаю общаться со своими детьми! Чужое горе сделало меня другим человеком, да. Это чувство, что смерть рядом, что мы живем в последний раз. Неужели нам нужно увидеть смерть, чтобы научиться жить?
Ты знаешь, Екатерина, когда мой отец ушел из семьи, я плакал по ночам. Он пытался объясниться со мной, а я не желал его слушать! Я понял отца только сейчас, когда попал в ту же западню – любовь прошла, но дети! И могу ли я уйти сейчас, когда Клара больна?”
Только ждать и смотреть.
Весна продолжала жить рядом, а все не шла. Снег сжимался в серые комья, плакал грязными слезами, но держался. Обнажались новые трещины в асфальте и собачьи какашки. От некрасивости города, от его грязной серости можно было умереть. Зима билась-убивалась за каждую пядь земли. Так бьются солдаты за свою родную землю и погибают. Падали бабушки на талый снег, не убранный мэром, и мерзли агенты по недвижимости на своих одинаковых портретах. Даже прыщавые школьницы… Хотя, впрочем, кто проверял?
Барабаны возле памятника Ж.-Е. Картье еще молчали. Тоже ждали весны. Как только можно было сесть на каменные плиты, барабанщики – и курильщики – со всего города выходили сыграть вместе. Били в барабаны, били, аж кожа с пальцев слезала. Полицейские, в форме и нет, ходили вокруг и принюхивались – что курим, ребята? Автобусы с туристами проезжали мимо, и кто-нибудь обязательно спрашивал экскурсовода: “Картье – это тот, что часы?”
Но жильцы – приживальцы! – профессора Дюбе от зимы не страдали. Не для того они со своих тонущих кораблей спасались, чтобы здесь, в Монреале, от зимы какой-то умереть. Мы не вы! Они рассаживались на огромной профессорской кухне, пили бесконечный чай и слушали Наташу Черную. Привычка у них была такая, экс-посткоммунистическая, – ждать, мечтать и ничего не делать. Наташа выбрасывала в воздух руки, закатывала глаза и краснела. Она даже хорошела! Если, конечно, это можно сказать о женщине, которую всю жизнь называли уродиной.
– …И холод ведь собачий, вчера еще снег шел, а он и не знает, – рассказывала Наташа. – И я сразу догадалась, что это из-за Екатерины. Но она, бедняжка, на любовь не способная. Она мне сама говорила: профессор любит меня, а я не умею любить, не могу…
– Блин, – сокрушалась Лилька, – и где ж я шлялась? За хорошую песню…
– Так который профессор любит Екатерину? – смеялся полковник. – У них же что ни брат, то профессор! Меня спросить, так профессор Ришар…
На него шипели со всех сторон: “Да разве не ясно, который? Кто ж на дереве поет?”
Но если Андро выходил к обеденному столу, садился в углу, молчал и шевелил пальцами – нож трогал или вилку, то Наташа заводила другие истории, чтоб от греха подальше. У нее историй было много, и все о чьей-то любви, не своей.
– Про сумочку, про красную сумочку! – требовали женщины.
– Когда я служил на государственной южной границе… – пытался вставить слово полковник. Но кто ему давал договорить? Разве так легко найти человека, что тебя выслушает?
– В войну меня танк переехал, – сипел из угла глухой Пармен, – а здесь расскажи – никто не поверит! Они же войны не нюхали! У них тут самые большие трагедии – личные…