Авдоний сидел на приступочке под полком – голый, костлявый, мокрый; на груди его темнело клеймо, на рёбрах багровели рубцы от плетей. Он смотрел на Епифанию расширенными, почерневшими глазами. Движением плеч она сбросила рубаху к ногам, открывая себя Авдонию. А он вдруг пополз задом по приступочку прочь от неё, отвернулся и, сжавшись, уткнулся лбом в стену, как испуганное дитя. Руки его дрожали.

– Не надо, сестрица, – застонал он. – Не могу зреть наготу твою…

Епифания присела у него за спиной и погладила по руке.

– От бога нагота, – успокаивающе прошептала она.

– От бога? – она поняла, что Авдоний ощерился, как волк. – Ужели от него? Сколь раз при мне в узилищах невинных дев разоблаченных кнутами рвали, на дыбу вздымали, жгли и резали?.. Не могу видеть бабьего тела голого! Ножи, ножи, крюки, клещи!.. Чрева разъятые!.. Сгинь, морок!..

Авдоний трясся, будто в припадке. Епифания смотрела на него, и в душе её всё обугливалось. Никуда им обоим не деться от своей памяти. Нет рая на земле. И здесь, в Чилигино, нет преображения. Только доброе прощание. А дальше – Корабль. И Авдоний постиг эту страшную правду глубже их всех.

…Урочный час Чилигиной деревни пробил в грозовой Ильин день.

В июле на заимку, где жители Чилигино держали скот, напали степняки, увели всё стадо и трёх мужиков – Мисаила, который помогал пастухам, Перфильку Ферапонтова и Ваньку Стопырева, который уже постригся у Авдония в монахи и теперь звался Малахией. На коровушек Лупан Девятов махнул бы рукой, на Корабль их не возьмёшь, но людей следовало выручать. Краденое стадо двигалось медленно, и степняков можно было догнать. Лупан собрал для погони охочих мужиков, к ним присоединились Авдоний и трое братьев. Погоня ускакала в степь. У Батырдайского яра чилигинцы встретили бугровщиков – Савелия Голяту с товарищем; совокупно с бугровщиками, раскольники подстерегли степняков у ханаки. А после ночной резни Мисаил сказал Авдонию, что среди пленных бугровщиков был Леонтий Ремезов.

В Чилигино отец Авдоний стал уже главнее Лупана; он собрал сход на площади возле заброшенной церкви. Некошеная густая трава была полна воды от прошедшего дождя, и раскольники промокли по колено.

– Наш закров боле не тайна, братья, – объявил Авдоний.

– Старый Ремез нас не выдаст, – возразил Хрисанф. – Злоухищрений он не имеет, хоть и никонианин.

Хрисанф, старый зодчий, не забыл свои долгие разговоры с Семёном Ульянычем, тобольским архитектоном.

– А ты, брате, сказал ему о том изъяне в его храмине, от коего сей вертеп вборзе обвалится? – напомнил Авдоний.

Он имел в виду разлом в подвальном своде ремезовской церкви.

– Не сказал, – мрачно ответил Хрисанф.

– Ты ему не услужил, а вскую он тебе услужит?

– Ремезы не смолчат, – поддержал Авдония Мисаил. – Небось, воевода уже готовит войско против нас.

– Пора гореть, – сурово произнёс Авдоний, внимательно оглядывая толпу раскольников. – Еде ли чей дух в нестоянии?

Раскольники молчали. Над ветхой кровлей церкви, над тесовым шатром звонницы, мокрыми после грозы, со стрёкотом носились стрижи, испуганные недавним громом. В промытом небе висели тучи: те, что не пролились, были сырые и синие, а пустые облака светились изнутри алым пламенем заката.

Епифания тоже была на сходе, как и многие чилигинские бабы. Она смотрела на жёсткое, беспощадное лицо Авдония, слышала его приговор, но не понимала, хочет ли она покинуть эту жизнь. Она ведь и не испытала её, этой жизни: она не жила, а лишь в скорбях искала своего возлюбленного. А возлюбленный искал истину. И ежели он прорвался сквозь немыслимые беды и терзания, значит, он нашёл то, что искал. Все эти годы он брёл по горло в погибели, но не отдался ей, – значит, ему нужна была не погибель. Надо ему верить, хотя от его приговора у Епифании подкашивались ноги.