Генка не обиделся, а понятливо покачал круглой стриженой башкой.

– А откуда он летит, из Америки, что ли? Еврейчик, стало быть?

Анна Брониславовна наморщилась от этого вроде бы безобидного, но почему-то неприятного и унизительного «еврейчик» и спокойно и строго сказала:

– Да, Гена, он еврей, как ты изволил выразиться. И уехал он в Америку от таких, как ты. Имеет право. От всего этого ужаса подальше. – Она кивнула головой на город, мелькавший в окне машины. – А жена у него была русская. Так что дети, считай, тоже получаются русские. И осуждать никого мы не имеем права. Во-первых, прошли те времена, а во-вторых, если бы у всех была возможность уехать, то думаю, что осталось бы здесь народу процентов десять или от силы двадцать.

После такой пламенной речи Анна Брониславовна покраснела, замолчала и отвернулась к окну.

– Да ладно, теть Ань, – миролюбиво сказал Генка. – Это вы верно сказали: я бы тоже свалил за бугор. Только кому я там нужен, простой водила, там таких, как я, тучи. А насчет еврейчика вы зря обиделись: говорят же «хохлушка», «армяшка»… Это я так, без злобы. Умный народ, между прочим. Этого не отнять. – И, помолчав, добавил жестко: – Все под себя подмяли, умники: и телевидение, и заводы, и недра наши.

Генка замолчал и прикурил сигарету.

– А пить надо меньше. И завидовать, – откликнулась Анна Брониславовна. И испуганно замолчала. «Господи, куда меня несет, с кем в дебаты вступила, дура старая! Выкинет меня сейчас в городе Химки, и буду стоять в туфлях по колено в луже тут до вечера».

Оставшуюся дорогу ехали молча. Анна Брониславовна пыталась завязать разговор про личную жизнь и про работу, но Генка был уже не в настроении и отвечал односложно. «Ну и черт с тобой!» – подумала она и переключилась на собственные мысли и воспоминания, а их было предостаточно – просто море разливанное.

Мимо проплывала заброшенная окраина Москвы – по-мартовски неопрятная, с мрачными серыми пятиэтажками и нелепыми вкраплениями огромных нарядных и ярких новостроек, оказавшихся здесь как бы случайно и не к месту. Зарядил косой и мелкий дождик, а Анна Брониславовна вспомнила свою жизнь. Жизнь, которую она никогда, ни разу не посчитала несложившейся или несчастливой. Потому что в ее жизни была любовь, та единственная, которую она, Анна Брониславовна, осторожно и трепетно пронесла через всю жизнь, не желая размениваться ни на что другое – ни-ни. Даже на легкую интрижку или флирт. В общем, она была из тех, кто носится с любовью глупо и нелепо, как с писаной торбой, и к тому же считают ее благом и подарком судьбы. Вдобавок ко всему у нее был ребенок от любимого. Не это ли счастье?

В конце пятидесятых мать ее, Елизавета Осиповна, получила большую и светлую комнату в центре, на Петровских линиях, взамен маленькой семиметровой в бараке без удобств на Преображенке. Комнату эту выделили ей как вдове, после ужасной и нелепой смерти мужа на производстве. В пятьдесят третьем ему, прошедшему всю войну до Праги с одним пустяковым ранением, в цехе затянуло руку в какой-то станок, намотало до локтя, и скончался он от потери крови.

Старшего сына Елизаветы Осиповны, Анютиного брата Германа, направили в командировку в Иран врачом в военный госпиталь сразу же после института, так как на пятом курсе он успел жениться и даже родить дочку. Жену его, красавицу Алевтину, Анюта побаивалась – та очень была холодна и сурова. Да что там Анюта, перед Алевтиной сильно робела и тихая свекровь.

Из Тегерана (а жизнь там при Пехлеви была вполне неплохая) Герман с оказией передавал матери разноцветные нейлоновые кофточки и легкие отрезы – разбиралось это все мгновенно по знакомым. На это в основном и жили и даже изредка шиковали, баловали себя и черной икрой, и балыком, и ананасами из «сорокового» гастронома. Елизавета Осиповна тогда еще работала в бухгалтерии при роно, но зарплата у нее была крошечная. Позже, правда, она выхлопотала пенсию за отца – называлось это «потеря кормильца», но платили ее только до совершеннолетия Анюты.