Новая семья сильно русифицировала меня. Я научился не пить, а осаживаться водкой, научился опохмеляться так основательно, что нередко это переходило в новую пьянку. Раньше я покорно мучился разрывной головной болью и думать не мог о водке, а теперь освоил разные способы опохмелки: водкой, пивом, огуречным рассолом. Научился – при полном отсутствии слуха и чувства ритма – плясать русскую и польку-бабочку; стал пользоваться матом не только для ругани, но и для дружеского общения (странно, что армия не научила меня всем этим полезным вещам). Были важные открытия. Одно из них: пьяный русский человек не отвечает за свое поведение во хмелю, и никто не вправе предъявлять ему претензий. Некоторые промахи гостей обсуждались на кухне за опохмелкой: один пукнул в лицо домработнице, помогавшей ему надеть ботики; другой кончил на единственное выходное платье нашей приятельницы, когда та позволила ему ночью прилечь к ней на диван; третий наблевал в ванну, потому что в уборной блевал другой гость; кто-то вынул член за столом и пытался всучить малознакомой соседке; сестра тещи обмочилась во время пляски; старая ее подруга танцевала шуточный канкан, забыв, что на ней нет штанишек, но эти «бетизы», как говаривал Лесков, вызывали скорее усмешливое удивление, нежели осуждение. Если же и был укор, то касался он не самого проступка, а побочных обстоятельств. Например: какой молодой мужчина носит сейчас ботики? Или: когда член с наперсток, неудобно его даже своим предлагать, не то что незнакомой даме.
Тут жили и гуляли бурно: со слезами, скандалами, иногда мордобитием, все это служило хорошей подпиткой моей расцветающей русской душе.
Я не оскотинился вконец, потому что меня поддерживал нравственно другой дом, с которым я был связан едва ли не теснее, чем с домом моей жены. Я имею в виду не семейную нашу коробочку в писательском доме по улице Фурманова, там было нехорошо и печально: долго болел отчим тромбофлебитом – эта болезнь стоила ноги его брату; мама умудрилась подхватить сыпнотифозную вошь в электричке (первый раз она болела сыпным тифом в гражданскую войну); тяжело недужила переходящими из одной в другую хворостями старая Вероня, – а дом напротив, где в квартире первого этажа жила семья Надежды Николаевны Прохоровой, вдовы наследника хозяина «Трех гор». Могучий старец, создавший самую мощную мануфактуру в Москве, был любимцем рабочих, но это ничуть не расположило советскую власть к его потомкам. Прохоров-сын успел умереть своей смертью, оставив семью в благородной бедности, чтобы не сказать – нищете. Быть может, холодность властей объяснялась тем, что по отцу Надежда Николаевна была Гучкова, дочь министра Временного правительства. Ее не посадили, и на том спасибо. Посадили ее сестру, которая изображена рядом с ней на очаровательном рисунке В. Серова «Сестры Гучковы». Дочь этой Гучковой находилась на попечении Надежды Николаевны.
После контузии и возвращения в Москву меня направили в страшную психушку Кащенко, откуда я бежал в тот же день. Мне стали восстанавливать душу в домашних условиях с помощью психиатра Маргулиса и невропатолога Минора. Чтобы занять мой день, мне взяли учительницу английского языка Надежду Николаевну Прохорову. Так познакомился я с ней, затем с ее дочерью Верочкой и племянницей Любочкой, буду называть их милыми именами нашей молодости. Вошел я в их дом уже после внезапной кончины Надежды Николаевны и тогда познакомился, а там и сдружился еще с одним членом семьи – худющим, длинновязым рыжим гением Святославом Рихтером. Он был другом Верочки и, бездомный, жил у них.