Меня удивило сунувшееся под перо слово «почитать». Неужели я «почитал» мрачного, молчаливого, с ножевым выблеском угрюмого взгляда исподлобья холуя Дедкова? Да, таково было предписанное дедом, главой семьи, отношение всех, кроме матери, позволявшей себе взбрыкивать, к молодой, смертельно опасной власти. Этот урок рабства остался со мной на всю жизнь. К любому начальству, встречавшемуся мне на моем пути: руководителям Союза писателей, партийным секретарям разного ранга, вызывавшим меня на правеж, директорам издательств, главным редакторам журналов и газет, армейским командирам в дни войны, – я относился с ненавистью, презрением и почтением, благодарный им за все то зло, которое они могли мне сделать, но делали не до конца.
А теперь меня остановило слово «молодой» в приложении к дьяволиаде, искалечившей жизнь моих родителей, мою собственную, моих детей и внуков, не прекрати я род. «Молодой» – это что-то свежее, обещающее, летящее. Дико звучит «молодой палач» или «молодой убийца». Но власть действительно была очень молода, всего на три года старше меня. Боже, на какую же малость разминулся я со временем, заставлявшим так мечтательно вспыхивать зеленые, вечно озабоченные глаза матери! Она была тогда «их благородием Ксенией Николаевной Красовской», так значится на конвертах немногих сохранившихся старых писем. Мать слишком любила свое прошлое, чтобы лакомиться им в засушенном виде.
Едва осознав свое бытие, я стал ощущать эпоху, оставшуюся за чертой, как единый временной пласт. У меня было такое же отношение к времени, как у древних греков. Для современников Перикла историческая война с персами и разрушение легендарной Трои не имели временного разрыва, и то и другое происходило раньше, не теперь. А когда – греческое сознание это не занимало, было за пределами постижения. Я ужасно раздражал маму расспросами о наполеоновском нашествии, требуя частных подробностей, как от очевидицы тех волнующих событий. Объяснить такой идиотизм – или тут что-то другое? – невозможно, но уже школьником, влюбленный в «Трех мушкетеров», я допускал встречу со старым д'Артаньяном и трепетно ждал ее. Такой ли уж это брел? Боборыкин, появившись на свет, год прожил при Пушкине, а покидая земную юдоль, год прожил при мне. Одна-единственная жизнь разделяет и вместе – соединяет меня с Пушкиным.
Вернемся к холуям. Они делились на тех, кто зависел от нас: Вероня, ее многочисленная родня, соседи, бесплатно лечившиеся у моего деда, – как во всех холуйских семьях, у них беспрерывно болели дети всеми подряд инфекционными болезнями (дыша этим пропитанным микробами воздухом, я ни разу ничем не заразился), и на холуев, которые от нас не зависели, – их мы побаивались, опять же все, кроме мамы. Таким образом, первое различие людей, открывшееся мне, лежало в области социальной, хотя я не уверен, что это слово подходит, ведь интеллигенция – не класс, а прослойка, холуи же вообще понятие аморфное. Но читатель поймет, что я имею в виду. И вот не домашняя легенда, а истина, подтвержденная многочисленными свидетельствами: после младенческого каннибальского языка, всех этих «мням-мням», «тпруа», «бо-бо» и тому подобного, после «мамы», «Верони», чуть позже «папы», так назвал я под общим давлением малознакомого человека, чье назначение в доме мне было неясно, я отчетливо и громко произнес «интеллигенция». Затем, помолчав и словно подумав, я сказал: «электричество», после чего, потрясенный этими лингвистическими подвигами, заткнулся на целый год. Родные ужасались, что я онемел, но, исполнив невесть кому данный обет молчания, я принялся болтать и не могу остановиться до сегодняшнего дня. Самое поразительное, что, произнеся слово «интеллигенция», я знал, что оно означает. Эта ясность с годами затуманилась, а в близости исхода я окончательно запутался. Хуже обстояло с «электричеством», я и тогда не понимал и сейчас не понимаю, что это такое. Мне вдруг пришло в голову, что мое младенческое, дремлющее сознание искало нечто похожее на знаменитую ленинскую формулу коммунизма.