Но то было лишь мимолетное впечатление, и когда Титус, вдохнув всей грудью, снова заглянул вниз, пелена искажений, чрезмерностей словно рассыпалась, соскользнула с моря голов и перед ним вновь оказались представители его собственного вида.
Титус чувствовал тепло, поднимавшееся из длинной, сверкающей комнаты, такой близкой – и все же далекой, как радуга. Жаркий воздух, возносясь, нес с собой ароматы – десятки дорогих ароматов боролись внизу за выживание. Все и вся боролось за выживание – с помощью легких и легковерия.
Всюду виднелись головы, тела, руки и ноги – и лица! Лица близкие, лица относительно удаленные, лица совсем далекие. А нерегулярные прорехи между ними были и сами частями лиц, их половинками, четвертушками, наклоненными под всеми мыслимыми углами.
Эта глубокая панорама двигалась – то там, то здесь поворачивались головы, и контрапунктом головастиковой быстроты служило некое всеобъемлющее возбуждение, поскольку на каждую голову, на каждое тело, меняющие свое положение в пространстве, приходилась сотня вспыхивающих глаз, сотня вздрагивающих губ, колеблющаяся арабеска рук. В целом все напоминало трепет, который пробирает листву, когда зеленый ветерок заигрывает с тополями.
Сколь ни обширен был открывшийся Титусу вид на людское море внизу, юноша, как ни старался, все же не смог понять, кто здесь хозяин. Предположительно, часом-двумя раньше, – когда еще можно было вздохнуть поглубже, не причинив неудобств чьему-то плечу или ближайшему бюсту, – пышный ливрейный лакей (ныне притиснутый к мраморной статуе), наверное, объявлял имена гостей; но это все было в прошлом. Лакей, чью голову, к большому его смущению, заклинило между пышными грудями статуи, больше не видел дверей, в которые входили гости, да и набрать воздуху в грудь, чтобы их объявить, тоже не мог.
Титус дивился этому зрелищу, и, пока он лежал на крыше – полумесяц вверху, с его холодным, зеленоватым светом, теплое сияние приема внизу, – ему удавалось не только разглядывать многообразных гостей, но и слушать разговоры тех, кто стоял прямо под ним…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
– Слава небесам, все уже кончилось.
– Что именно?
– Моя молодость. Она тянулась слишком долго и не позволяла мне развернуться.
– Развернуться, господин Томлейн? О чем вы?
– Она продолжалась так долго, – повторил Томлейн. – Лет тридцать. Вы знаете, о чем я. Эксперименты, эксперименты, эксперименты. Теперь же…
– А! – прошептал кто-то.
– Я пописывал стихи, – сказал Томлейн, человек бледный. Он попробовал было положить руки на плечи собеседника, но слишком велика была давка. – Это помогало скоротать время.
– Стихи, – произнес прямо за беседующими претенциозный голос, – должны заставлять время останавливаться.
Бледный мужчина, слегка подпрыгнув от неожиданности, пробормотал всего лишь:
– Мои не заставляли, – а затем обернулся глянуть на вмешавшегося в разговор господина.
Лицо незнакомца не выражало решительно ничего, трудно было поверить, что он вообще открывал рот. Но к беседе уже подключился новый голос.
– Упоминание о стихах, – сообщил этот голос, а принадлежал он темноволосому, мертвенно-бледному, сверхутонченного обличил человеку с раздувающимися ноздрями, сизоватой и длинной нижней челюстью и покрасневшими от вечного переутомления глазами, – приводит мне на ум одну поэму.
– С чего бы это? – поинтересовался Томлейн – раздраженно, поскольку он как раз собирался подробно развить свою мысль.
Красноглазый на его реплику внимания не обратил.
– Поэму, о которой я вспоминаю, сочинил я сам.