Гондольер понял, что синьор торопится, и повел гондолу к площади Дворца дожей. Пассажир скрючившись сидел на дне гондолы и вдруг поднял голову, поглядел кругом и… расхохотался. Хохотал, держась за живот, хлопал шапкой по коленям и наконец заикал. Сам от себя по всей Венеции бегал, дурень безмозглый. От страха чуть не помер. О Господи! О чужая сторонушка!
– Да кому я тут нужен! – сказал Тимошка вслух и, присмирев, изнемогая от усталости, засмотрелся на диво дивное, на город, росший, как кувшинки растут, – из воды.
У Тимошки не было мелкой монеты, но он расстался с последним талером без сожаления. Он, Тимошка, русский проходимец, был живехонек. Стоит посреди площади неописуемой красоты, какой русским людям не видать вовек, ни наяву, ни во сне, – ни боярину не видать, ни глупому мужику, а вот Тимошка, кость ярыжная, сподобился.
Он стоял перед Дворцом дожей и ухмылялся. Страх перегорел в нем, как перегорает зерно, оборачиваясь пьяной брагой. Он чувствовал – в жилах его бродит хмель жизни. Вот подойдет он, Тимошка, ничтожный русский человечишка, совсем никакой, да чего там! – погань, последняя тварь, а вот подойдет к золотым дверям, хватит в них кулаком и такое сказанет, что все засовы разомкнутся и поведут его под белые рученьки яства кушать с золота, с княжьих, невообразимых для простого звания столов.
Море сверкало, как серебряная тарелка. И поглядев на море, на корабли, на каменный столб со львом, пошел Тимошка мимо дворца в церковь Святого Марка.
Он решил это только что, но и сам понял – хорошо решил. У царей он уже бывал, и было ему от них – один сказ: держи, стража, молодца, пока сам на себя молодец не поклепает.
В сей далекой стране так мало знают о Московии, что не только самозванцы, но и первейшие самородные бояре для государского дела не сгодились бы, а вот у церкви ум, как волосы у девки, – долог. Для римской церкви – Москва хуже бельма. У римской церкви к Тимошке мог быть интерес.
2
Его привезли в Рим, поместили в келии францисканского монастыря и словно бы забыли. Он чувствовал: не забыли – следят, а потому по утрам и вечерам молился, днем бродил по городу, неприметный в толпе. Если что и выдавало в нем человека нового в городе, так это ненасытные глаза.
Он бродил по колоннаде соборной площади, дотрагиваясь до каждой колонны. Он прикасался руками к статуям, храмам. Он, оставшись один в келии, вдруг произносил названия улиц, мостов и площадей, знаменитых строений, упиваясь сочетанием звуков.
– Видони Каффарелли! – вскрикивал он и, улыбаясь, полузакрыв глаза, слушал, словно звуки не умерли тотчас, а витают над ним, и он радовался их полету. – Санта-Мария дель Анима! Сант-Элиджо дельи Орефичи!
Он никогда не простаивал подолгу перед знаменитыми творениями. Более всего его тянула к себе Пьета. Он тревожно оглядывал ее издали, словно искал изъян в этом совершенном мраморе. Потом, подходя очень близко, стоял с минуту-другую совершенно безучастный, глядя в себя, в свое прошлое. Быстро окидывал взглядом безжизненное тело, фигуру скорбящей Матери, дотрагивался до пьедестала рукой и уходил.
Если где подолгу простаивал и просиживал странный чужеземец, так это на обочине Аппиевой дороги.
Дороги действовали на него, как магия, а у этой было три конца: туда и обратно и еще в вечность, в канувший Рим. Когда дорога была пустынна, Тимошка выходил на середину и глядел вдаль, тянулся к этой дали, не смея сделать к ней ни единого шага. Потом оборачивался в другую сторону и снова обмирал, покуда не появлялась какая-либо повозка, всадник или пеший. Тогда он уходил с дороги прочь, не оглядываясь и словно бы оскорбленный. Он ревновал дороги, как ревнуют самых дорогих и самых непостоянных женщин.