Под Бродами после боя полк отдыхал сутки. Григорий стоял с Чубатым в одной халупе. Они разговорились.

– Ты, Мелехов, какой-то линялый.

– Как линялый? – Григорий нахмурился.

– Квелый, вроде хворый, – пояснил Чубатый.

Они кормили на коновязи лошадей, курили, прислонясь к обомшелому ветхому заборчику. По улице по четыре в ряд шли гусары, под заборами валялись неубранные трупы (вытесняя австрийцев, дрались на улицах предместья), чадный дымок сочился из-под развалин сожженной синагоги. Великое разрушение и мерзостную пустоту являл город в этот предвечерний, пышно расшитый красками час.

– Здоровый я. – Григорий, не глядя на Чубатого, сплюнул.

– Брешешь! Вижу.

– Чего видишь?

– Робеешь, сопатый? Смерти боишься?

– Глупой ты, – презрительно сказал Григорий и, щурясь, осмотрел ногти.

– Скажи: убил ты человека? – чеканил, испытующе вглядываясь в лицо Григория, Чубатый.

– Убил. Ну?

– Стенить душа?

– Сте-нить? – усмехнулся Григорий.

Чубатый выдернул из ножен шашку.

– Хочешь, голову срублю?

– Потом?

– Убью и не вздохну, – нет во мне жалости! – Глаза Чубатого смеялись, но Григорий по голосу, по хищному трепету ноздрей понял, что говорит он серьезно.

– Дикой ты и чудак, – сказал Григорий, внимательно осматривая лицо Чубатого.

– У тебя сердце жидкое. А баклановский удар знаешь? Гляди!

Чубатый выбрал росшую в палисаднике престарелую березку, пошел прямо на нее, сутулясь, целясь глазами. Его длинные, жилистые, непомерно широкие в кисти руки висели неподвижно.

– Гляди!

Он медленно заносил шашку и, приседая, вдруг со страшной силой кинул косой взмах. Березка, срезанная на два аршина от корня, падала, цепляя ветвями голые рамы окоп, царапая стену дома.

– Видал? Учись. Бакланов-атаман был, слыхал? Шашка у него была – на стоке ртуть залитая, поднимать тяжело ее, а рубанет – коня пополам. Вот!

Григорий долго не мог усвоить сложной техники удара.

– Сильный ты, а рубить дурак. Вот как надо, – учил Чубатый, и шашка его в косом полете разила цель с чудовищной силой.

– Человека руби смело. Мягкий он, человек, как тесто, – поучал Чубатый, смеясь глазами. – Ты не думай, как и что. Ты – казак, твое дело – рубить, не спрашивая. В бою убить врага – святое дело. За каждого убитого скащивает тебе Бог один грех, тоже как и за змею. Животную без потребы нельзя губить – телка, скажем, или ишо что, – а человека унистожай. Поганый он, человек… Нечисть, смердит на земле, живет вроде гриба-поганки.

На возражения Григория он поморщился и упрямо умолк.

Григорий с удивлением замечал, что Чубатого беспричинно боятся все лошади. Когда подходил он к коновязи, – кони пряли ушами, сбивались в одну кучу, будто зверь шел к ним, а не человек. Под Станиславчиком сотня, наступая по лесистой и топкой местности, вынуждена была спешиться. Коноводы брали лошадей и отъезжали в лощинку, под прикрытие. Чубатому досталось коноводить, но он отказался наотрез.

– Урюпин, ты чего, сучье вымя, выколашиваешься? Почему не берешь коней? – налетел на него взводный урядник.

– Они меня боятся. Ей-богу! – уверял тот, тая постоянный смешок в глазах.

Он никогда не был коноводом. Со своим конем обращался ласково, холил его заботой, но всегда замечал Григорий: как только хозяин подходил к коню, по привычке не шевеля прижатыми к бедрам руками, – по спине коня волною шла дрожь: конь беспокоился.

– Ты скажи, угодник, чего от тебя кони полохаются? – спросил как-то Григорий.

– Кто их знает. – Чубатый пожал плечами. – Я их жалею.

– Пьяных по духу угадывают, боятся, а ты тверезый.

– Во мне сердце твердое, они чуют.