Томми был хорошеньким мальчишкой, склонным помечтать среди бела дня, что обескураживало его родителей. С первых лет его жизни стало понятно, что по отцовским стопам он не пойдет, потому что он не чувствовал дерева, не понимал его и не испытывал ни малейшего интереса к инструментам, как ни пытался отец научить его работать ими. Коловорот замирал у него на полуобороте, станок замедлял вращение и останавливался, а Томми стоял, устремив взгляд в огонь или куда-то вдаль – эту привычку он унаследовал от отца, только вот в отличие от родителя не обладал способностью возвращаться к работе.
Несмотря на такую никчемность – черта, обычно вызывавшая у Анны Келлавей презрение, – мать любила его больше, чем других детей, хотя и не могла этого объяснить. Возможно, она чувствовала, что он беспомощнее других и больше нуждается в ней. И уж конечно, с ним было весело, как ни с кем другим, – она от души смеялась, слушая его шутки. Но смех ее смолк навсегда в то утро шесть недель назад, когда она нашла Томми под грушевым деревом в углу сада. Он, наверное, хотел снять одну-единственную оставшуюся грушу, которая так прочно держалась на ветке, что провисела всю зиму, дразня детей. Сук обломился, Томми упал и сломал шею. Острая боль пронзала грудь Анны Келлавей всякий раз, когда она вспоминала о сыне. И теперь, глядя на мальчишку с собакой в лодке, она мучительно страдала. Первые лондонские впечатления не смогли залечить ее душевную рану.
Глава вторая
Томас Келлавей, проходя между высокими колоннами перед амфитеатром, чувствовал себя маленьким и ничтожным. Он был почти незаметен среди этого великолепия: невысокий и худой, с коротко подстриженными волосами в мелкую кудряшку, похожими на шерсть терьера. Оставив на улице свою семью и войдя внутрь, он оказался в темном и пустом фойе.
хотя через закрытую дверь до него и доносилось цоканье копыт и хлесткие удары бича. Двигаясь на эти звуки, он вошел в зал и остановился среди зрительских скамей. В изумлении смотрел он на арену, по которой скакали несколько лошадей, и наездники не сидели, а стояли на седлах. В центре находился молодой человек, который, щелкая бичом, выкрикивал указания наездникам. Хотя Томас и видел это самое представление месяц назад в Дорчестере, он смотрел разинув рот. Ему казалось удивительным, что наездники, оказывается, могут повторить свой трюк. Один раз – ну, могло просто повезти, но если два – это свидетельствовало о настоящем мастерстве.
Вокруг арены возвышались ложи и балкон, где были сидячие и стоячие места. Над всем этим висела громадная трехъярусная люстра на основе тележных колес. Кроме того, свет внутрь проникал и через открытые ставни в крыше.
Томас недолго смотрел на наездников, потому что к нему подошел человек и спросил, что ему надо.
– Мне бы… это… мистера Астлея, сэр, если они меня примут, – ответил Келлавей.
Длинноусый Джон Фокс, помощник Филипа Астлея, смотрел на Томаса из-под тяжелых век, которые обычно были полуопущены и широко открывались лишь в случаях катастроф. Появление в амфитеатре просителя вряд ли можно было отнести к разряду непредвиденной беды, а потому Джон Фокс смотрел на дорсетширца без удивления и из-под прищуренных век. Он привык к тому, что его босса все время хотят видеть какие-то люди. А еще у него была цепкая память – полезное качество в помощнике, – и он помнил Томаса: видел его месяц назад в Дорчестере.
– Идите на улицу, – сказал Фокс, – и я думаю, он, когда выйдет, увидит вас.
Томас Келлавей вернулся к телеге и своему семейству, пораженный видом сонных глаз Джона Фокса и его неопределенным ответом. Ему и без того хватало треволнений – он ведь перевез свою семью в Лондон, потратил немало денег в надежде заработать больше.