– Жером, не говори никому… папа ведь ни о чем не знает…

Матери я ничего не сказал; однако бесконечные ее шушуканья с моей тетей Плантье, таинственный, озабоченный и удрученный вид обеих женщин, непременное «ступай, сынок, поиграй» каждый раз, когда я оказывался рядом и мог услышать, о чем они шепчутся, – по всему было видно, что происходившее в доме Бюколенов не являлось для них тайной.

Не успели мы вернуться в Париж, как мать снова вызвали в Гавр: тетя убежала из дому.

– Одна или с кем-то? – спросил я у мисс Эшбертон, когда мать уже уехала.

– Мальчик мой, спроси об этом у своей матери; я не могу тебе ничего ответить, – сказала она, и я видел, как случившееся огорчило ее, давнего друга нашей семьи.

Два дня спустя мы с ней выехали вслед за матерью. Это было в субботу. На следующий день я должен был встретиться со своими кузинами в церкви, и мысль об этом только и занимала меня все время, так как в своих тогдашних детских рассуждениях я придавал большое значение тому, что наше свидание будет как бы освящено. До тети мне, в сущности, и дела не было, а потому я дал себе слово ни о чем не расспрашивать мать.

В маленькой часовне народу в то утро было немного. Пастор Вотье, скорее всего, не без умысла выбрал темой проповеди слова Христа: «Подвизайтесь войти сквозь тесные врата».

Алиса сидела несколькими рядами впереди меня. Я видел ее профиль и смотрел на нее так пристально и неотрывно, забыв обо всем на свете, что даже голос пастора, в который я жадно вслушивался, казалось, доходил до меня через нее.

Дядя сидел рядом с моей матерью и плакал.

Пастор прочитал сначала весь стих полностью: «Входите тесными вратами; потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их». Затем, обратив внимание на заложенное в стихе противопоставление, он заговорил прежде о «пространном пути»… Точно в полуобмороке или во сне, я как будто вновь увидел ту сцену в тетиной спальне: тетя полулежит в шезлонге и смеется, рядом – тот блестящий офицер и тоже смеется… сама мысль о смехе, о веселье вдруг сделалась для меня неприятной, оскорбительной, предстала едва ли не крайним выражением греховности!..

«…И многие идут ими», – повторил пастор Вотье; он приступил к описанию, и я увидел толпу прекрасно одетых людей, которые, смеясь и дурачась, шли и шли друг за другом, и я чувствовал, что не могу, не желаю присоединиться к ним, поскольку каждый шаг, сделанный вместе с ними, отдалял бы меня от Алисы.

Пастор вернулся к начальным строкам, и теперь я увидел тесные врата, которыми следовало входить. В моем тогдашнем состоянии они пригрезились мне отчасти похожими на машину для прокатывания стальных листов, я протискивался туда, напрягая все силы и чувствуя страшную боль, к которой, однако, добавлялся привкус неземного блаженства. Одновременно эти врата были и дверью в комнату Алисы, и, чтобы войти в нее, я весь сжимался, выдавливая из себя остатки эгоизма… «Потому что узок путь, ведущий в жизнь», – продолжал пастор Вотье, и вот уже печаль и умерщвление плоти оборачивались для меня предчувствием какой-то еще неведомой радости – чистой, мистической, ангельской, – той самой, какой жаждала моя душа. Она, эта радость, являлась мне, словно пение скрипки – пронзительное и вместе нежное, – словно напряженное пламя свечи, в котором сгорали наши с Алисой сердца. Облаченные в белые одежды, о которых говорит Апокалипсис, мы шли вперед, взявшись за руки и не сводя глаз с цели нашего пути… Эти детские грезы могут вызвать улыбку – пускай! Я ничего не изменял в них. А некоторая несвязность возникает оттого, что слова и образы лишь весьма приблизительно способны передать чувства людей.