Не успели вы с Мадлен уйти, как меня пронзила мысль, что это невозможно, я этого не перенесу. Ты только представь: я бросилась следом! Я хотела поговорить с тобой еще, сказать тебе наконец все то, о чем никогда не говорила, я уже бежала к дому Плантье… Но тут мне показалось, что уже слишком поздно, вся моя решимость куда-то исчезла… В полном отчаянии я поспешила назад, чтобы написать тебе… что это мое последнее письмо… прощальное… потому что я не могла избавиться от ощущения, что вообще вся наша переписка не более чем мираж, что как ни жаль, но каждый из нас писал письма сам себе и что… ах, Жером, Жером… мы так и не стали ближе один другому.
Правда, то письмо я порвала, но сейчас я пишу его снова, и получается почти то же самое. Пойми, моя любовь нисколько не ослабла, напротив, я впервые так ясно почувствовала – хотя бы по тому волнению, смущению, которое овладело мною при твоем приближении, – как глубоко я люблю тебя. Но вместе с тем и безнадежно, ибо стоит ли скрывать от самой себя: когда ты был далеко, я любила тебя сильнее. Увы, я об этом догадывалась и раньше! Эта встреча, которой мы так ждали, прояснила все окончательно, и тебе тоже, мой друг, нужно трезво взглянуть на то, что произошло. Прощай, горячо любимый брат; да хранит и направляет тебя Господь: к Нему одному человек может приближаться, ничего не опасаясь».
И, словно сочтя боль, уже доставленную мне этим письмом, недостаточной, она на следующий день приписала:
«Прежде чем отправить это письмо, я бы все-таки хотела попросить тебя быть впредь несколько более сдержанным в том, что касается только нас двоих. Уже много раз ты больно ранил меня тем, что посвящал Абеля или Жюльетту в то, что должно было остаться между нами, и, кстати, именно это обстоятельство, задолго до того, как ты сам начал об этом догадываться, навело меня на мысль, что любовь твоя была по преимуществу головной, замечательным в своем роде самовнушением нежности и верности».
Последние строки были, несомненно, продиктованы опасением, что я покажу это письмо Абелю. Неужели же недоверие ко мне настолько обострило ее проницательность? Или она и раньше распознавала в словах моих отзвуки его дружеских советов?..
Но с некоторого времени я весьма отдалился от него! Наши дороги разошлись окончательно, и ее просьба была совершенно излишней: я и без того уже учился нести в одиночку мучительное бремя своих горестей.
Три дня кряду я страдал, сочиняя ответ; более всего я боялся каким-нибудь напыщенным рассуждением, слишком бурными возражениями, да и вообще любым неловким оборотом разбередить кровоточащую рану; раз двадцать начинал я письмо, в котором изливал свою любовь. Я и сейчас не могу сдержать рыданий, перечитывая этот листок бумаги, омытый слезами, – черновик того, что я в конце концов решился отправить:
«Алиса! Сжалься надо мной, над нами обоими!.. Твое письмо причинило мне боль. Как бы хотел я с чистой душой улыбнуться твоим опасениям! Да, я испытывал все те чувства, о которых ты пишешь; но я боялся признаться в них самому себе, а ты сделала до жути осязаемым то, что нам лишь померещилось и что теперь сгущается между нами!
Если ты чувствуешь, что твоя любовь ко мне ослабла… Но нет, прочь от меня это жестокое предположение, которое опровергается всем твоим письмом! И чего стоят тогда твои мимолетные страхи? Алиса! Не успеваю я настроиться на спокойное рассуждение, как снова все во мне цепенеет, и я слышу лишь стоны своего сердца. Я слишком сильно люблю тебя и чем сильнее люблю, тем слабее становлюсь в красноречии. «Головная любовь»… Что тебе возразить на это? Если я люблю тебя всеми силами души своей, то как, скажи мне, различу я, что идет от ума, а что от сердца? Коль скоро причиной твоих оскорбительных обвинений явилась наша переписка, коль скоро именно она вознесла нас на такую высоту, падение с которой в действительность едва не стало для нас смерти подобным, коль скоро отныне, собираясь писать мне, ты будешь думать, что пишешь себе самой, а также потому, что у меня уже недостанет сил вынести еще хоть одно письмо, подобное последнему, я прошу тебя: прекратим на какое-то время всякую переписку».